Если бы нужно было найти что-то соответствующее работам Койре, Башляра, Кавайе или Кангилема за пределами Франции, то искать следовало бы, конечно, где-то вблизи Франкфуртской школы. Стиль тут, правда, совсем другой, равно как и подход и сами изучаемые области. Но и те и другие ставят в конечном счете вопросы одного и того же плана, даже если первых преследуют воспоминания о Декарте, а вторых — тень Лютера. И это вопросы, которые следует адресовать рациональности, той, которая претендует на всеобщность и при этом развертывается благодаря случайному, утверждает свою целостность, но действует только посредством частичных изменений, той рациональности, которая сама утверждает свою валидность при помощи своего же собственного суверенитета, но оказывается при этом неразрывно связанной в своей истории с разного рода порабощающими ее вилами инерции, тяготения, принуждения.
Во французской истории наук, равно как и в немецкой критической теории, речь, собственно, идет о глубинном изучении того разума, структурная автономия которого несет с собой историю всевозможных догматизмов и деспотизмов, — разума, следовательно, который достигает своего освобождения лишь при условии, что ему удается освободиться от себя самого.
В центр того, что волнует философскую мысль сегодня, вопрос о Просвещении был вновь поставлен благодаря многочисленным процессам, которыми была ознаменована вторая половина XX в. Первый из них связан с той ролью, которую приобрела научная и техническая рациональность в развитии производительных сил и в игре политических решений. Второй — это собственно история "революции", носителем чаяний о которой и выступил с конца XVIII в. тот самый рационализм, который мы теперь вправе спросить о его участии в тех последствиях установления деспотизма, среди которых эти чаяния затерялись. Наконец, третий— это то движение, в русле которого — на Западе и у Запада — стали спрашивать о том, что дает право его культуре, науке, социальной организации и, в конечном счете, самой его рациональности претендовать на универсальную значимость. Не есть ли это только иллюзия, обусловленная его господствующим положением и его политической гегемонией? Два века спустя после своего появления вопрос о Просвещении возвращается одновременно и как способ осознания Западом своих нынешних возможностей и доступных для него свобод, но также и как способ спросить себя самого о своих собственных границах и полномочиях Разум — это и деспотизм, и свет.
Не будем поэтому удивляться, что история наук, особенно в той своеобразной форме, которую придал ей Ж. Кангилем, заняла в современных дискуссиях во Франции столь центральное место.
Если говорить в самых общих словах, история наук долгое время занималась — по преимуществу, если не исключительно, — только немногими "благородными" дисциплинами, которые это свое достоинство получили благодаря древности своего происхождения, высокой степени формализации, допускающей их математизацию, а также благодаря тому их привилегированному положению, которое было отведено им в позитивистской иерархии наук. Располагаясь таким образом в непосредственной близости к тому знанию, которое со времен древних греков вплоть до Лейбница составляло одно целое с философией, история наук при этом уклонялась от центрального для себя вопроса: вопроса о ее отношении к философии. Кангилем перевернул проблему. Центром своей работы, ее сутью он сделал историю биологии и медицины, прекрасно понимая кри этом, что теоретическая значимость проблем, порождаемых развитием той или иной науки, отнюдь не обязательно прямо коррелирует с достигнутым ею уровнем формализации.
Он, таким образом, спустил историю наук с вершин (математика, астрономия, галилеевская механика, ньютоновская физика, теория относительности), обратившись к тем областям, где знания гораздо менее дедуктивны, где они в течение гораздо более длительного времени пребывали в плену чар воображения, где, наконец, возник целый ряд вопросов, непривычных для философии.
Произведя этот сдвиг, Ж. Кангилем, однако, сделал нечто гораздо больше, нежели простую переоценку оставшейся без внимания области исследования. Он не просто расширил поле работ для истории наук. Он трансформировал в целом ряде существенных моментов самую эту дисциплину.