– В каком-то миланском журнале или газете, сейчас уж не помню, я видел рисунок, на котором ты изображен в рядах сражающихся на московских баррикадах. И тут же кто-то выразил сожаление, что ты погиб на этих баррикадах. Много разной чепухи можно было услышать в то время про тебя, про Горького… Если б не этот реакционный кошмар, который навис над нашей русской жизнью, Федор, то я никогда б не уехал из России, даже на гастроли. Так я измучился за эти два года гастролей за границей. Все ведь чужое, и закулисные интриги даже мельче, чем у нас. Помнишь, когда ты добился разрешения на мое участие в «Мефистофеле», кроме этого, я ведь еще спел в «Евгении Онегине». Так вот, как только мои друзья узнали, что я возвращаюсь в Большой, сразу начали интриговать против меня, особенно неугомонный Николай Скандальный, прозываемый Фигнер, сразу побежал к старику Альтани и объявил, что труппа отказывается чествовать его в его прощальный бенефис, если будет петь в опере «посторонний», то есть я. Бедняга Альтани испугался и заболел, пришлось вызывать дирижера Федорова. Я в «Мефистофеле» со стороны Фигнера, части труппы и режиссерского кагала мог ждать всяких подвохов. Эти господа, если недосмотреть, готовы были устроить мне провал, да не у публики, а просто в трюм: ведь так легко что-нибудь недосмотреть. Ты ведь знаешь, сколько там надо лазить чуть не под небесами.
– По-моему, страхи твои напрасны, Леня. Фигнер заходил как-то ко мне и говорил про тебя хорошие какие-то слова. Конечно, он завидует тебе, твоему божественному голосу, твоей молодости, красоте, но он не хотел тебе причинить зла. Может, подождем здесь твоего приятеля? У нас есть еще время…
– Может, ты и прав… Фигнер прислал мне письмо, где он в самой дружеской форме уверяет меня, что в его протестах не было ничего личного, что он не позволял себе по моему адресу ничего плохого, дескать, протестовал по принципиальным соображениям, заверял меня в своей любви и пожелал мне столько же успеха, какой выпал на его долю.
– Худой мир, Леня, лучше доброй ссоры, раз он ничего плохого не учинял, значит, все это были чьи-то домыслы, слухи, сплетни. Нам с тобой и без того есть чего опасаться. Завидуют нам с тобой, просто беда, порой не знаю, куда деваться от репортеров, газетчиков, скажешь им одно, а напишут совсем другое. И поднимается новый шум в других газетах. И в театре поднимается недоброжелательная волна. Ох, беда, беда…
– Тебя хоть не коснулась война…
– Как не коснулась? – нахмурился Шаляпин.
– Да я не об этом, все мы переживали, тебя не призывали, а я ведь был призван, служил…
Столько горечи послышалось в голосе Собинова, что Шаляпин деликатно отвернулся, оглядываясь по сторонам. Мимо проходили нарядно одетые мужчины и женщины. Светило ярко солнце. На душе было весело и спокойно. Он искренне любил Собинова, радовался его успехам, но негодяйская пресса все время пыталась посеять между ними какие-нибудь злые семена, чтоб потом возросло недоброжелательство, зависть и другие отвратительные качества мелких людей. А что им делать? Шаляпин вспомнил, как в одной карикатуре показали малюсенького Собинова на его огромной ладони, писали о том, что Собинов вслед за Шаляпиным взвинчивает цены на билеты и прогорает, не гонись, дескать, все равно не догонишь. Или досужие юмористы изображали Шаляпина в виде вола, впряженного в плуг, подразумевая под этим Большой театр, а на рогах вола сидит муха с лицом Собинова. К чему все это? Им делить нечего…
– Да ты слушаешь меня? Глаза твои уже побежали за красивыми женщинами.
– Слушаю, слушаю, Леня, ты был призван, служил…