Я совсем запутался. Был уверен, в ней генерирует светлая энергия и выплёскивается на всех нас и созидает в каждом из нас покой и желание творить, а в ней, оказывается, одна чернота. Как же она живёт с такой безысходностью?!
Не выдержал, отвёл взгляд от полотна — хоть что-то живое увидеть!
Да это не комната — картинная галерея! Полотна повешены тесно, одна к одной, без просветов. И прежде всего бросаются в глаза пятна — ярко-красного на ярко-голубом или жёлтом, зелёное — на оранжевом, голубое, почти прозрачное, — на светло-сиреневом. Неожиданно сочетающиеся цвета будоражат, притягивают взгляд прежде к себе, и лишь потом, когда тебя просквозил холод или ошпарил красный свет, открываешь смысл картин.
На меня смотрят скорбные старики, обиженные птицы и звери. На лицах людей легко читаются пороки и слабости.
Вот кровь на снегу. Большие бьют маленького. Но фигуры размыты, палачи — пятнами, не лица у них, маски, с оскалами зубов, с замороженными глазами. И пятна-дома подступают к пустырю, на котором драка. Дома-близнецы сплюснули пустырь со всех сторон, между ними нет щели, через которую ребёнок может убежать от расправы.
А вот убивают собаку. Не люди — садисты, с изуродованными, сдвинутыми в жестокость лицами.
Что же это за видение такое? Почему привлекает внимание Антонины Сергеевны лишь то, что болит, мучается? Значит, она врала мне и всему классу, что смысл жизни — в гармонии и радости души?
— У меня есть сметана, пойдём, я испеку оладьи, ты, наверное, хочешь есть. — И мимо меня, пришибленного, она идёт в кухню. Бросаюсь следом, лишь бы поскорее вырваться из этой горькой комнаты!
Кухня в розовых тонах: занавески, стены, кафель возле плиты и мойки, кастрюли и полотенца.
— Ты, наверное, голоден, — повторяет она и в миске что-то сбивает: шлёп, шлёп ложкой.
Да, я ужасно голоден! Зефир Зверюги давным-давно растворился во мне, и в желудке урчит. Глотаю голодную слюну.
— Знаешь, сколько сейчас времени? — спрашивает она как ни в чём не бывало, точно не было нашего с ней «сегодня», вернее, «вчера». — Три часа ночи, и все нормальные люди спят.
Срываюсь с места — в коридор, к телефону, неслушающимся пальцем набираю номер. Как и думал, трубку поднимают сразу.
— Мама! Мамочка, прости! — кричу. — Спи, моя хорошая! Я не знаю, когда приду, но я не на улице, не в опасности, не пью, и никто не собирается убить меня. Не волнуйся, спи. Я ничего про себя не знаю. — Мама плачет, и я нанизываю слово на слово, чтобы сбить её детский плач. — Не волнуйся, мамочка, прости меня. Спи скорее. Я очень люблю тебя. Прости, что раньше не позвонил.
А когда кладу трубку, чувствую, что смертельно устал от длинного своего, непонятного дня, и даже от радости встречи с Антониной Сергеевной устал: от её приветливой улыбки и её доброй суеты на кухне. До меня доносится вкусный запах первых оладий, я вдыхаю его, и кружится голова: Антонина Сергеевна… для меня… лично для меня готовит еду. Без сил опускаюсь на стул около телефона и сижу согнувшись, распустив руки до пола. Сижу до тех пор, пока она сама не подносит мне тарелку с оладьями.
— С изюмом, — говорит она.
И я ем, из её рук. Пышные, никогда в жизни таких не ел. Ем один, второй, третий, с прохладными сочными изюминами. И вдруг говорю:
— Я никуда никогда отсюда не уйду. Я буду жить здесь. Вы всё врали насчёт жизни. «Тайна», «радость», «духовная жизнь»… Не тайну вы открываете, для вас всё черно. — То ли оладьи вернули мне силы, то ли она снова околдовала меня, только ни усталости, ни слабости, лишь голова кружится, будто я кручусь на стремительной карусели. И я говорю нагло, преодолевая круженье: — Я решил делать в жизни то, что хочу, что считаю нужным. Профессию выбрал. А ещё хочу снять с вас горе!
— Но ты имеешь право решать только для себя. А что хочу я, ты спросил? Что мне нужно для счастья, ты спросил? Я ведь тоже свободна.
Я смеюсь.