Бедная Зверюга. Пока дозвонится до Вити, будет нервничать.
— Гриша, ты? — вдруг сказала Зверюга. — Гриша, тебе плохо?
— Да, — выцедил я.
— Я приеду к тебе после уроков.
— Я в Ленинграде.
Она молчит, что-то соображает, и в этом молчании вся моя жизнь умещается — с Тошей, Зверюгой, Сан Санычем, с Волечкой, читающим лекции в МГУ, и снова — с Тошей.
— Когда вернёшься? — наконец спрашивает Зверюга.
— Завтра.
— Я приду, Гриша. Ты только ничего не предпринимай. Я приду, и мы будем пить чай.
Мы будем пить чай. Только без Тошиных оладий. Никогда больше, во всей моей жизни, я не буду есть оладий с изюмом.
До открытия Эрмитажа я ходил по Невскому, а потом вокруг театра, а потом вокруг Зимнего, а потом — по набережной.
В Ленинграде шёл дождь. И этот дождь глубокой зимой был — по Тоше, мы вместе с дождём ходили по Невскому, и вокруг театра, и вокруг Зимнего, и по набережной. И модное моё пальто, которое достал мне Тюбик по случаю, промокло, съёжилось — импортное, модное пальто. Это уже было когда-то: шёл дождь.
Тоша привезла нас, девятиклассников, на трое суток в Ленинград. Мы ходили вот так же по набережной, и вокруг театра, и вокруг Зимнего. Тоже шёл дождь. Только тогда пальто на мне было советское, кургузое, некрасивое, но из какой-то такой твёрдой дерюги, что и дождь ему был не страшен: оно впитывало в себя влагу, лишь чуть тяжелело, тянуло к земле, внешне же оставалось точно такое, какое было до дождя, — гладкое, не скукожилось пальто.
Есть я и Ленинград. Мне спешить некуда. Я свободен. Ни с кем, ни с чем я не связан. Тюбик и Жэка, кажется, пришли на похороны, я видел их, они подходили ко мне, что-то говорили. Не важное что-то говорили, ненужное. Как далеко они сейчас от меня!
А за моей спиной, след в след, послушной, покорной, восточной женой бредёт Тоша. Она хотела походить по Ленинграду вдвоём. Вот мы и ходим. Стоим вместе у Аничкова моста. Вместе смотрим на коней Клодта, взбунтовавшихся, вздыбленных, пытающихся скинуть своих седоков.
Нам не нужно с Тошей разговаривать. Мы знаем мысли друг друга. Тоше нравятся эти кони, она долго стоит около них.
Я хотел Тошу баловать. Водить обедать в рестораны. Чтобы она не готовила, чтобы сидела, развалившись, в кресле — отдыхала и перебирала вкусную еду. А почему-то не водил. Папику нравилось, как Тоша готовит.
Что Тоша любит?
«Приеду в Ригу, наемся взбитых сливок».
Я остановился от острой боли. «Взбитые сливки»! Неужели в Москве нет взбитых сливок? Сколько раз за все эти годы я мог доставить Тоше скромное удовольствие?! А она за этим удовольствием собиралась ехать в Ригу. И я не увидел освещённого радостью лица, когда она эти сливки ест.
Жизнь состоит из мелочей. А ведь в Ригу она так и не попала, из-за меня. И не поела взбитых сливок.
Я равнодушно отворачивался от мелочей, я суетился.
У Тоши на гору карабкается немолодой еврей в лохмотьях. Разбиты в кровь руки и ноги, еврей смотрит вверх, и его лицо освещено сиянием, что стоит над горой. Я тоже карабкался вверх. Только шаг за шагом всё легче делалось восхождение, всё моднее и удобнее становились мои туфли и одежда, всё тяжелее живот от изысканной еды, всё ароматнее тело от изысканного мыла, и всё больше людей подпирало меня собой — с надеждой, что я отломлю и им кусок пирога. И никакого сияния не было над той горой.
Тоша, Тошенька!
Я сижу в кафе. Передо мною три порции взбитых сливок. Ешь, Тошенька! Ешь, девочка моя!
Я тоже пробую, сливки тают во рту. Но они солёные, мои сливки, сладко-солёные.
Ешь, Тошенька, родная, ешь, а я буду смотреть на тебя. Даже нищий, я мог бы на завтрак, обед и ужин покупать тебе сливки. Ешь, родная!
Тоша права, человек — тайна. Как получилось, что мне сейчас не нужны удачливо прожитые годы?! Куда делись нужные люди, кабинет с телефонами на просторном столе, правительственные приёмы, выставки с заранее запланированными темами?! Растворились, растаяли, распались. Ничего нет искусственного, внешнего, лживого, есть лишь моя и Тошина жизнь.
Я с Тошей иду по залам Эрмитажа, иду поперёк течения, сначала касаясь близких жизней понятных мне веков, и сквозь них, как вброд, иду в прошлое человечества — понять то, что Тоша вытянула из дремучести времени в наш цивилизованный век. Что делало её свободной и как-то по-особому нравственной?! Я ни разу не спросил, а она ни разу не заговорила со мной об этом. Но я уверен: Тоша знает что-то главное. И все первые наши годы она исподволь, ненавязчиво пыталась свою истину, свой смысл открыть мне. Я не услышал Тошу, не принял смысла её жизни, не подчиняющегося никакой корысти, выгоде, власти, смысла, дававшегося мне Тошей даром.
Я зоркий сегодня: вижу так же, как Тоша, и выбираю из всех полотен те, перед которыми часами стояла Тоша.
Рембрандт. «Возвращение блудного сына»… Беспутный сын растратил в кутежах своё богатство, раскаялся, вернулся в отчий дом. Он — в рубище. Но нищ он скорее духовно: когда-то пренебрёг отцовской любовью. А любовь отца снова — светом — над ним. И краски мягки и солнечны.