Великий инквизитор закончил, и грянули аплодисменты. Даже старец Зосима сделал два-три неуверенных хлопка, даже Христос почти сомкнул ладоши, но в последний момент остановил движение и смущенно улыбнулся. Они ненавидели его. Дети, плод души, ума и труда всей жизни, его ненавидели. Это было даже не страшно, это была сама смерть. Федор Михайлович вдруг почувствовал себя персонажем собственного романа. Сейчас они убьют папеньку, и это будет правильно. Очень логично, по сюжету полностью оправданно, так психологически точно, как он любит. «Господи, – взмолился великий писатель, – да что же это за логика такая? Прости меня, ибо не ведал, что творю. Ты же обещал, Господи, ты же говорил «рай». Разве это рай? Грешник я великий, понимаю. Но разве это рай?» Господин Достоевский молился, а аплодисменты не стихали. Звуки бьющих друг о друга ладоней постепенно проникли к нему в уши. Стало очень трудно молиться под такой аккомпанемент. Он перестал, рухнул лицом в райскую землю и заплакал. Долго плакал, а овации все не смолкали, только сильнее становились. Очень долго плакал, пока не почувствовал теплую ласковую руку у себя на голове. Федор Михайлович перевернулся на спину и сквозь заполнившие глаза слезы увидел расплывающийся в солнечном нимбе лик Христа. Иссякли слезы, а надежда, наоборот, наполнила его сердце. Вот тот, кого он безоговорочно любил всю жизнь, тот, в образе которого и мысли не возникало искать так любимую писателем гнильцу. Тот, кто не нуждался в объеме, поскольку заключал в себе все. Христос поможет, он защитит, он отмолит писательские грехи. Господин Достоевский сел на траву, благодарно поцеловал край одежды своего адвоката и даже нашел в себе силы подняться на ноги. Великий инквизитор резко вскинул руку вверх, овации смолкли, и он торжественно объявил:
– Слово предоставляется адвокату подсудимого – Иисусу Христу, Сыну Божьему.
Иисус сделал несколько шагов вперед, встал на почтительно уступленное Инквизитором место, улыбнулся, как будто обнял всю толпу, посмотрел на Федора Михайловича все понимающим и все прощающим взглядом, перекрестил его, развел руки в стороны, вздохнул печально, развернулся и пошел прочь. Господин Достоевский подумал было, что это какой-то хитрый адвокатский прием, риторический жест, как бы притча, рассказываемая Сыном Божьим. Вот сейчас вернется, скажет неотразимые, нужные слова, объяснит, и все поймут, что не виноват Достоевский ни в чем. Как лучше хотел, просто замысел такой художественный… Но Христос, не оборачиваясь, уходил все дальше в глубь толпы. Только когда раздались жидкие, намного жиже, чем Инквизитору, формальные, скорее из вежливости аплодисменты, Федор Михайлович осознал, что выступление его адвоката закончено.
– А сейчас последнее слово предоставляется подсудимому, – буднично, словно ничего странного не произошло, объявил Великий инквизитор.
– Нет, – прошептал господин Достоевский, – как же так? Он сейчас вернется, он и не выступал еще. Так нельзя… нельзя так…
– Да помилуйте, как же нельзя, когда только так и можно, – раздались издевательские слова из-под капюшона, – он же у вас немой. Ну вспомните, я с ним по вашей милости целую ночь в каземате разговоры разговаривал, и хоть бы слово в ответ. Нельзя-с, идеалу не положено, только улыбки расточать загадочные во все стороны. Пусть глупые людишки догадываются, мучаются от его недосказанности. Абсолют у вас абсолютно немой, слова Абсолют только портят, к человеку приближают, а вы не любите людей, Федор Михайлович, вы их ненавидите, как мы выяснили. Чего же вы хотите теперь? И потом, блестящая речь! По-моему, вполне вас достойная. Ради эфемерного объема, ради глупого сюжета, ради пустой и не формулируемой, так называемой небесной любви вы заставили страдать целый мир. Что же может выступить в вашу защиту? Лишь тишина. Наслаждайтесь тишиной, господин Достоевский, вы ее заслужили.