Тишина и впрямь наступила. Исчезли все звуки в раю. Перестала шуметь быстрая речка, безмолвно колыхались деревья в лесу, смолкло пение птиц. И в этой абсолютной, не представимой в жизни тишине, не слыша даже собственного дыхания, а ощущая только жгучие, прожигающие голову и сердце слова Великого инквизитора, словно тонкая фарфоровая чашка, сброшенная со стола равнодушной рукой, Федор Михайлович разбился на тысячи осколков. Он заслужил. Они правы. Всю жизнь он что-то говорил, говорил, писал, писал… всю жизнь он самоуверенно нарушал тишину, думал музыкой ее наполнить, а наполнил мерзостью. Напыщенный болван, упрямый и гордый осел, какого черта он решил, что звуки, громыхающие в его покалеченной душонке, – это музыка? Забиться надо было в самую глухую щель, разучиться писать и читать, забыть буквы, убить в себе речь, стиснуть зубы и молчать, молчать, молчать… Таким, как он, нельзя высказываться, только хуже будет. Таким, как он, прописана тишина… Сходя с ума от ужаса происходящего, Достоевский заткнул ладонями уши, прикрыл глаза и застыл, словно домик-крест на могиле заброшенного деревенского кладбища. Он не думал, не сочинял, не испытывал эмоций, он даже старался не дышать. Он пытался исправиться. И у него почти получилось, по крайней мере, ему показалось, еще чуть-чуть – и получится. Но вдруг он ощутил тяжелую холодную руку на своем плече, а потом услышал и голос:
– Поздно, – медленно сказал Великий инквизитор. – Уже поздно, художник, ничего не исправишь. Мы уже, к несчастью, существуем. К нашему общему несчастью. Произнеси свое последнее слово, и покончим с этим. Ты много словес наплодил за свою бестолковую жизнь, а теперь последнее. Подумай.
После осознанной Федором Михайловичем истины предложение подумать звучало кощунственно. Писатель совсем лишился воли. Послушно опустив руки, он подумал. Все мысли казались смешными и глупыми, оскорбляющими только что угаданную им правду. Как только он подумал о правде, у него сами собой вырвались четыре слова:
– Простите, надо было молчать…
– Я вижу, наше общение идет вам на пользу, – произнес Инквизитор, и в его голосе послышались обертона уважения, – …но, – печально продолжил он, – как я уже сказал, поздно. Впрочем, вот вам мой последний подарок: для искренне раскаявшихся преступников у нас действует правило десяти праведников. Помните, как в Содоме и Гоморре: достаточно десяти невинных, и весь город спасется. Сейчас начнется голосование, но я не стану спрашивать, заслуживаете ли вы вечной боли, вам и самому, видимо, ясно, что заслуживаете. Я спрошу, достойны ли вы снисхождения. И если среди тысяч ваших персонажей найдутся всего десять, вас пожалевших, вы будете спасены. Никогда больше вы не увидите нас. Вместо бесконечной боли и смерти – вечная жизнь и непрерывное райское блаженство. В общем, как вы себе примерно и представляли. Готовы?
Господин Достоевский не был готов, мелькнувшая надежда на спасение не ободрила его, а, наоборот, окончательно измучила. Он почти смирился со своей участью – и вдруг надежда. Не в силах произнести ни одного слова, он обреченно, со стоном кивнул. Великий инквизитор повернулся к ожидающим развязки персонажам и нудно, без малейшего намека на эмоции в голосе спросил их:
– Братья и сестры, считаете ли вы, что наш отец, создатель и автор, великий и талантливейший писатель земли русской Федор Михайлович Достоевский, заслуживает снисхождения в своих многочисленных доказанных преступлениях. Кто считает, поднимите, пожалуйста, руку.
Опять тишина навалилась на Федора Михайловича, такая презираемая им при жизни, такая вожделенная еще недавно и такая не нужная и страшная сейчас тишина. А потом посреди нее поднялась одна, только одна-единственная, слабая и дрожащая от дряхлости рука старца Зосимы.
– Может быть, кто-нибудь еще? – обратился к толпе Инквизитор.
Желающих не было. Персонажи стояли и с животным вожделением смотрели на своего автора. У женщин приоткрылись рты и бурно заколыхались груди в узких платьях, черный лохматый пес Жучка-Перезвон беспокойно заюлил на месте, мужчины нервно смахивали пот с напряженных лиц. Вдруг посреди тройки братьев раздался зычный крик:
– Эх, пропадай моя душа! – И вверх взметнулась рука Митьки Карамазова. Остальные братья недоуменно, но, кажется, и с восхищением посмотрели на него. Больше руки никто не поднял. Федор Михайлович, увидев Митькину руку, пал на колени и заплакал.
– Митя, Митя, я знал, – всхлипывал он сквозь рыдания, – я знал, я надеялся, значит, не совсем все зря… Митенька, ты прости меня, тебе больше всех досталось, но я знал. Я же тебя с себя писал, Митенька, и любил тебя больше всех… Поэтому и досталось тебе! Любил тебя, а себя нет, поэтому и вышло так, а ты пожалел… Спасибо, Митька, выкупил ты меня у самого себя, выкупил… любил… не любил…
Речь Достоевского совсем спуталась и превратилась сначала в невнятное мычание, а потом и вовсе в глухой плач.