В карцере я провел десять дней. Это много. Помещение – метр семьдесят на метр двадцать, пища – один раз в день. Не горячая. Откидной полкой пользоваться разрешается с двенадцати ночи до шести утра, ноги не вытянешь. Среднесуточная температура +15. Но бытовые неудобства не главное. Я однажды во время войны три дня просидел в засаде по пояс в ледяном болотце и даже не чихнул потом. Главное – одиночество. Адская камера с ворами покажется самым уютным местом на земле. И унижение еще. Не по своей ведь воле здесь оказался, люди поместили. Люди определили мое положение в пространстве – метр семьдесят на метр двадцать, большего не заслужил, а шевельнут мизинцем люди, и место мое сузится до совсем крошечного. Дощатого соснового гроба, например. И вот сидишь, думаешь, как же до жизни такой дошел. Не людей обвиняешь, себя. А потом вспоминаешь о жене беременной, беззащитной, на воле, и стены плесневелые грызть хочется. Дурак, дурак, дурак! И нет рядом ни одного человека, чтобы отвлечься или выместить на нем зло. Все зло – на себя. Дурак, дурак, дурак… От таких мыслей, бывает, сходят с ума. Я почти сошел. Выручил меня, ты не поверишь, Александр Сергеевич Пушкин. Вот уж воистину наше все. Мое тогда – точно. Больше сотни раз я повторил про себя и вслух роман в стихах великого поэта. «Евгений Онегин, Женька, добрый мой приятель, родился на брегах Невы, в колыбели революции, где, может быть бывали вы… Мне вот довелось там бывать, в блокаду, хороший город. Что ж ты, Женька, – упрекал я Онегина в полубреду, – растратил свою жизнь на пустяки, на пьянки и баб, ты же в колыбели жил ада нынешнего, мог воспрепятствовать, бабку Ленина прирезать, в конце концов. Это из-за твоей беспечности я сейчас в помещении метр семьдесят на метр двадцать существую. Эх ты, а еще друг называется…» Иногда я слышал свой голос и понимал, какую чушь несу. Спохватывался, читал громко письмо Татьяны к Онегину и плакал от любви и жалости к Мусе. По ночам, когда не спалось, я мысленно писал сочинения. Придумывал удивительные темы и писал. «Онегин как зеркало русской контрреволюции» или «Образ Ленского, потенциального врага народа и отщепенца». Мне забавным это казалось. И помогало, как ни странно, на первой трети сочинения я обычно засыпал. Утро я начинал с бодрых пушкинских строк:
Эх, если бы знал Александр Сергеевич, где и в какой ситуации он спустя сто с лишним лет после смерти чувства добрые лирой пробуждать будет. Перевернулся бы в гробу. А может, и знал, он ведь не только гениальным, он еще и умным мужиком был. Многое понимал и многое предвидел. В общем, спас меня Пушкин от сумасшествия. И молодость спасла, и решимость умереть человеком, и чувство юмора. Правда, смешно, Витька, правда же? Что, не смешно? А мне казалось тогда смешно. Не всегда казалось, но время от времени ухохатывался. С ума сходил, наверное. Потом быстро вспоминал, что ждет меня в недалеком будущем, и переставал веселиться. Не просматривалось выхода, но жила во мне тем не менее какая-то глупая, литературная почти надежда. Не зря же я до сих пор не сломался и с пробитым черепом выжил. Не бывает такого в книжках, чтобы герой, перенеся столько, вдруг взял да и копыта отбросил. Я смеялся над своими идиотскими рассуждениями интеллигентного московского мальчика. Я же все-таки войну прошел, какие, к черту, книжки. Жизнь грубее и проще. Но надежда где-то очень глубоко все равно шевелилась. Видимо, это неотъемлемый признак вида homo sapiens, как прямохождение или неразвитые челюсти, когда надежда часто переживает человека. «В любом случае, – успокаивал я себя, – если что, можно снова разбить башку о стенку камеры. На этот раз бесповоротно». Ты сильно удивишься, Витя, но тогда эта мысль мне действительно приносила успокоение.