Хорек уже различал голоса – не один, целая стая тянула песню погони, кончающуюся отвратительными, скрежещущими похохатываньями. Он вдруг отчетливо представил себе их: получеловеков-полусобак, стоящих на четвереньках на краю обрыва, шерстистых с брюшка, склизко-голых со спины, с худыми, длинными крысиными хвостами. Ветер гнал смрад из их пастей. Хорек даже уловил тяжелое дыханье и содрогнулся от клацанья больших клыков.
– Что же мне делать? Что после этого будет? – спросил он нерешительно своего невидимого поводыря.
– Иди без боязни, иди к твоему концу и упокоишься, и восстанешь для получения твоего жребия в конце дней, – странно отозвалось в голове.
Назад дороги не было, значит – в море! И просто сам стал не свой, так потянуло к воде, так захотелось пережить невиданное доселе ощущение схватки со стихией – благоразумие покинуло его. Он не думал уже о странных словах, вовсе ни о чем не думал, отважно ступил вперед, и море окатило каскадом соленых брызг, а набежавшая волна едва не сшибла с ног, захлестнула по колени и потащила за собой. Тогда он отпрянул, скинул одежду – вой и хохотанье за спиной увеличились, словно звери оплакивали ускользающую жертву.
Он бросился в волну, почувствовал всем телом удар, и вот уже его жало ко дну, обдирало галькой кожу, и казалось, глупый и бесславный конец близок, но в последнее мгновение он ухватился за большой валун, глубоко вросший в землю. Хорек держался крепко, обеими руками и ногами охватив этот случайно подвернувшийся камень, плотно закрыв глаза и сомкнув губы. Нельзя было ни встать, ни сесть – волна налетала за волной, крутила, перекрывала на миг воздух, дергала, тянула на глубину, скользила по телу вперед и назад с грудой песка и камней, словно пыталась не оторвать, так надраить его до блеска. Казалось, вот сейчас накатит особенная и сорвет, и перемелет, и он напрягал последние силы, и стихия опять отступала. Ему становилось жутко, но вместе с тем и безумно весело – казалось, он несется куда-то на мокром камне, невесть куда и зачем. Он вволю наглотался соленой воды, продрог, и пора было бежать на берег, но не покидало ощущение, что только здесь, на камне, с ним ничего не случится, а иначе его обязательно смоет и утянет на дно. Сильно болело тело, мускулы задеревенели, но он все лежал (или плыл?) на своем корабле, и сколько это продолжалось, пока наконец он не набрался мужества, не расцепил рук и на подгибающихся ногах побежал-запрыгал на берег в тот момент, когда особо свирепая волна отхлынула назад.
Тут он повалился без сил на жаркий песок и все никак не мог прийти в себя, не мог согреться, но все же чувствовал некое облегчение от дерзости совершенного поступка. Он выжил, в который раз выжил, и не было уже слышно сатанинского воя сверху над головой, и невидимый поводырь, подтолкнувший его на столь странное купанье, тоже исчез, не откликался, сколь он ни вопрошал.
Вдруг как-то исчезло и палящее солнце, и пляж с нагретым песком, остался только холод на душе и солоноватый, йодистый привкус на сухих губах. Медленно, мучительно возвращалось зрение – он опять сидел в креслице, в уголке около кануна, и темнота была теперь только в глазницах полированного Адамова черепа, беспросветная темнота, и вместе с ней в душу заползали страх и отчаянье. Ощущение покинутости, ненужности опять накрывало его целиком.
11
Краешком глаза, а скорее, чутким ухом уловил он пробуждение храма – заскрипела и отъехала железная решетка от входной двери; одна, две, три, как бледные тени, проявились дневные старушки, немедленно принявшиеся что-то передвигать, носить, чистить. Кто-то из них подошел и к кануну, запалил на нем первую свечечку из вчерашних, оставленных для такого случая. Это некто, черно-серое и укутанное, стрельнуло по нему мышиным мелким глазком и, испуганно отодвинувшись, засеменило вдаль и вглубь.
Бабки сменили праздничную икону на аналое у главного алтаря, что-то мыли и скребли, двигаясь из глубины к дверям. Ему был хорошо виден Сергей, склонившийся над козлами, доколдовывающий у поблекшей под солнечным лучом из окошка длинноногой лампы. Но вот широко растворилась входная дверь, и в арке портала нарисовался батюшка: толстощекий, большебрюхий, добрый – лучащийся на вид, с мощной масленой косой, стекающей под воротник крылорукого одеяния. Бабки, побросав венички и швабры, подбежали приложиться к руке, заверещали, что птички-воробьи у кормушки, и благолепный батюшка со всеми с ними поздоровался отдельно, раскланялся, окрестил и, картинно подав ручищу, шагнул к реставратору.
– Закончил, сыне? – голос его разнесся по всем, кажется, закоулкам церкви, он был мощен, по-утреннему свеж и радостен.
– Принимайте, отец Трифон.