Екатерина Ермолаевна взглядывает еще раз, теперь с удивлением, и я тоже смотрю на нее, в замешательстве, довольно долго, прежде чем понимаю, что она протягивает мне руку. Вечная беда с этими руками. Зато она наконец улыбается.
Ну, здесь не хрупкое, конечно.
Когда мы садимся пить чай, я оказываюсь рядом с ней. Разрез ее юбки — сбоку, подол откинулся, открывается значительная часть крепкой скаковой ноги. Пока я подбираю эпитеты к ноге, смотрю на ногу. Она решает, что я пялюсь. И, сдается мне, удовлетворена. Такую ее я не знаю. Что-то властно-игривое. Повелительно-насмешливое. Надеюсь, рука моя, держащая чашку, не дрогнет.
— Так вы писатель? — спрашивает, улыбаясь.
Может быть, разрез умышлен?
— Я… пишу.
Я не успеваю определиться, какую стратегию поведения мне выбрать. По-видимому, Евгению обо мне и моем интересе доложили. Он ловко вписал меня в музейные нужды. Но надо сказать правду. Я никогда не вру.
Я умею врать, и когда позволял себе это, то делал вполне прилично. Но вранье органически претит мне. Более того: если я вижу ложь, она заставляет меня мучиться, как если бы я наблюдал насилие над кошкой или птицей и не имел возможности вмешаться. По сути это то же насилие, над жизнью. Безусловно. Поскольку ложь есть дополнительное и сознательное искажение мира, который и без того жестоко изъязвлен искажениями бессознательными.
Если скажу правду — буду изгнан. Но музей и Сызранцева я уже увидел, так что
Но, может быть, мне следует помочь этим людям, иначе произойдет то, чего я опасался: музей закроют, дом сломают, а Сызранцев таки исчезнет в небытии.
Смогу ли я написать монографию?
Она не допивает чай и встает. Евгений порывается проводить ее и «изложить еще некоторые мысли о Сызранцеве». Она не разрешает. Начальственные интонации появляются в ее голосе мгновенно.
После ее ухода мы все молчим.
Выяснилось: расспрашивала дотошно, удовлетворилась ли расспросами, неясно. Как видим, речистого Евгения (нас таки познакомили — «можно Женя», суховат, почти надменен) отвергла, ко мне неожиданно оказалась благосклонна. Я пока скрываю факт нашего с ней в некотором роде знакомства.
Через месяц некая комиссия, но до этого надо как-то посильнее очаровать эту Екатерину Ермолаевну. Как? Смятение, смятение.
— Ускорься со стихами, — говорит Фима Жене.
— Я не машина, — слегка раздраженно парирует Женя. Его мысли (эрго, он сам) были отвергнуты, он в не-рас-по-ло-же-ни-и.
Полина делает резкое и сердитое движение головой на Фиму, тот устало машет в ответ.
— Лев знает французский, — говорит Жене Полина.
Женя поднимает на меня голову.
— Не вполне хорошо, — уточняю я.
По шкале Рихтера война в Заливе не достигла бы и двух-трех баллов. Эскалация нереальна; все происходит так, как если бы создать
нет
И далее:
Тут вот что. На днях Женя зашел ко мне в библиотеку и предложил такое: если еще возникнет разговор о монографии, он готов ее написать. По крайней мере, создать видимость начала процесса — никто же не потребует сейчас всю. Но ему нужна моя помощь в переводе.
Он достал из сумки газетный сверток. В нем — прозрачные пергаментные страницы многократно перепечатанной, почти слепой копии.
— Это Жан Бодрийяр, французский философ. Посмотр‰те, сможете?
Я пролистал. Беглые просмотры не моя стихия, я не могу ничего понимать бегло. Допустим, переведу. По крайней мере, это не монографическое вранье.
Сверток отправился ко мне в портфель.
Сборник статей назывался «Войны в Заливе не было»[2]
и увлек меня чрезвычайно. Бодрийяровское представление о том, что событие может быть создано, например, средствами массовой информации и в представлении миллионов стать неоспоримой реальностью, — о, это умно. Нечто близкое я чувствовал уже давно, но, конечно, не мог сформулировать и обобщить подобным философским образом.