Отцу, человеку вспыльчивому и подозрительному, вдруг показалось, что Сафаров и не тем тоном говорит, и не так, а главное, не то, будто намекает на что–то, лукаво прищурившись. «На что ты намекаешь? Раз я последний, значит, я и унес… на пальто?» — «Как хотите, понимайте… но я раньше ушел, чтобы заступить к двенадцати» — и это, должно быть, было последнее, что сказал в тот день вымогатель. Словом, отец ударил его стулом по черепу, проломил… Сафаров, придя в сознание на третий день, сказал на свидании матери, что, пожалуй, за пятьдесят тысяч он мог бы отказаться от суда… Мать два раза в день носит ему съестное в больницу — вымогатель оказался без семьи, — вполголоса торгуется с ним, сейчас остановились на сорока тысячах, и больше ни рубля не уступает… скажет, что сам упал со стула.
Что–то во всей этой истории, такой серьезной, было юмористическим, что–то такое полуправдоподобное, поэтому Сади сразу почувствовал: отец выкрутится, не посадят его. Может, впрочем, это юмористическое ощущается оттого, что именно дядя ему рассказал всю историю, не сам отец и не мать, дядя напрягается, чувствуя себя теперь на месте отца, главой дома, но не очень–то это у него выходит — смешон. А может, оттого, что все, чем занимался отец, было полуправдоподобным: сама должность — «уполномоченный по культам», и сам образ его жизни, — вот и попал он в такую историю, которая как будто была нарочно создана для него. Хотя и было твердо решено остановиться на сорока тысячах, отец все же сомневался — мало ли что может прийти Сафарову в голову, мало ли чему могут научить его недоброжелатели отца — четыре соглядатая работали на отца, каждые шесть часов приходя в дом с узнанным, подслушанным. До вчерашнего дня Сафаров вел себя прилично, но то ли просто выболтнул, то ли умышленно, чтобы ускорить дело, сказал приятелю, что был отец в то утро пьян на работе, возбужден… Соглядатаи донесли, что в городе пошел разговор о том, что уполномоченный, кажется… дядя посоветовал отцу, пока соберут сорок тысяч, уехать, но отец решил отсидеться в мансарде, чтобы держать в руках собственное дело, никому не доверяя.
Тихо позванивает медная ступа…
Кое–что продали — зеркала и китайский фарфор, дядя прибавил десять тысяч к тем, что всегда имелись дома, и к сумме, требуемой вымогателем, недоставало теперь пяти тысяч. А время шло, Сафаров выздоравливал и уже поговаривал о скором выходе, а по условиям, если ко дню ее выхода полная сумма не будет собрана, договор, естественно, разрывается, и дело о тяжком преступлении идет в суд.
Сверху доносилось тихое постукивание — перемалывался маис, отец спускался лишь после полуночи, но нервничал и стонал во сне, и хотя пожелтел и осунулся в мансарде, все равно спокойнее чувствовал себя в окружении ее сырых стен.
— Попадись ты в руки нравственного судьи, он, увидев, как ты себя добровольно заточил, вмиг бы прекратил дело, — сказал не без доли иронии дядя. И должно быть, пожалел, потому что при слове «судья» отец побледнел и быстрее, чем обычно, стал подниматься в свою мансарду.
— Все, довольно, надо продавать ковры и мебель — вскричал дядя, затем сел устало, зная, что мать на это не пойдет.
Мать вообще страшно изменилась, некогда красивая таджичка, с белым чувственным лицом, она стала носить отцовский китель с широкими подложенными плечами, откуда–то достала мужские очки и то и дело постукивала на счетах, подсчитывая и записывая столбики цифр. Лицо ее стало жестким, а губы стянулись и чуть посинели — таковы, видимо, правила естества, стоит женщине даже представить, что муж ее вышел из привычного семейного круга, как все в ней стягивается и огрубляется, чтобы выскочить за пределы своего пола.
Ковры и все новое решено продать на худший конец, ведь вместе с ними пришло в дом ощущение достатка и благополучия, сразу удалив в прошлое все военное, и теперь ради какого–то вымогателя, чтобы все опять вернулось… Нет, так жить нельзя.
Мать долго терпела, а отец, видимо, в те редкие минуты, когда не стучал в ступе, ждал, что услышит ее голос: «Ладно, отнесу браслет», старинный, передающийся из поколения в поколение, с условием: не продавать даже в самые черные дни. Что–то там было в этом браслете, какая–то тайна, заклинание…
— Я знаю, тебе этот браслет давно не нравится…
— Да, честно признаться, какая–то вещь, пришедшая из прошлой эпохи, связанная с богатством и человеческим унижением, и лежит без движения, держа в себе неиспользованный капитал. Это расточительство. И при нашем–то положении. Грех!
— И действительно… — все боролась с собой мать, — где мне в нашем городишке носить такую прекрасную вещь. Свадьбы сейчас такие убогие. Не на собрании жилищной комиссии и не на родительском в школе блистать браслетом?! Кругом вечно накурено, бумаги в корзинах, запахи…
— Да, запахи меня просто замучили, — вставил дядя, потирая больное горло.