Начну с ранней весны. Приходит ко мне возбужденный чрезмерно этот бывший артист балета, «пенсионер без стажа», как называли его наши квартирные кумушки, и говорит, что нашел себе увлекательное занятие, едет с торговцами, чтобы посмотреть на их дело изнутри, а вернувшись, расскажет мне — может, возбудит мое воображение на новеллу. Наивный человек! Я ему ответил:
— Конечно, я вас с удовольствием выслушаю, когда вы вернетесь, но вряд ли ваш рассказ заинтересует меня творчески. У нас хрусталики зрения повернуты в разные стороны… А вообще берегитесь! — Словом, повторил свое предостережение, а сосед смеялся и не слушал, словно был уже с ними далеко в пустыне, одержимый. Признаюсь, мне сделалось на минуту даже завидно, почти всю зиму Ахун ходил скучный, жаловался, что ничто его не интересует и не радует, и вот появляется совсем другой, оживший, даже слишком живой, и эта его способность выводить себя из состояния, находя самые авантюрные, с точки зрения серьезного человека, бредовые идеи, умиляла меня…
Словом, он уехал очертя голову, а я опять… больше в трудах, чем в днях, и забыл о своем базарствующем соседе.
А много времени спустя, уже летом, приходит ко мне следователь. Грузин Мамидзе, седой, благородного вида человек, с которым мы дружим теперь… и по сей день почитатель… Мамидзе уже сорок лет следователь, и чувствуется, как он этим гордится, и правильно — у них опыт, все делалось на их глазах.
— Я, можно сказать, один из первых, кто начал новейшее судопроизводство во всей Средней Азии, — сказал он. Потом попросил рассказать, что я знал о бывшем артисте Ахуне и что я вообще о нем думал, впечатления… — Его уничтожили, — добавил Мамидзе.
— Как — уничтожили? — не понял я. — Убили?
— Сожгли. Так, во всяком случае, гласит наша версия… И торговцы признались…
Я рассказал, какое впечатление производил мой сосед, начал с того, что не очень одобрял его писанину.
— Вы имеете в виду эти записки? — спросил Мамидзе, извлекая из портфеля кучу бумаг.
Я глянул, пробежал глазами.
— Ну, конечно, — сказал я, и тут мой взгляд упал на то место его записок, где Ахун так нелестно — и, разумеется, несправедливо, из чувства зависти — отзывается о моем творчестве, называя его нетрогающим, рассудочным.
Внимательный Мамидзе заметил.
— Вас что–то взволновало? — спросил он осторожно, но я не стал, смешно было бы спорить, не в моих правилах обращать внимание даже на большую, печатную критику, я называл ее «мушиными укусами, огородными страстями», а тут непрофессиональный взгляд эстетствующего соседа… Я прощаю две–три колкости в мой адрес, которые позволил себе сосед Ахун, он гораздо ближе к истине не в момент злобной хандры, а когда в нем опять начинала говорить в общем–то добрая душа.
В одном месте он сказал, что я стал к нему со временем доброжелательнее, сменив подозрительность и высокомерие. В этом он почти прав, я всегда был расположен доброжелательно, я был старшим товарищем, дающим хорошие советы и предостерегающим. Не моя вина, что он не послушался.
Уже через год после суда Мамидзе устроил мне встречу в тюрьме с подозрительным персом Бобошо, главарем, с остальными — Сабахом и Караханом; Дауда оправдали, найдя у него душевную болезнь, а Норбая вообще не привлекали, этот прибежал к постовому в Чашме с раскаянием и увлеченно помогал потом следствию, несмотря на свою безъязыкость.
Их, конечно же, всех троих надо было приговорить к высшей мере, но вот странность — недоставало кое–каких улик, вещественных доказательств, несмотря на то, что почти вся современная тонкая наука была привлечена на помощь: всякие изотопы, анализы, ультрафиолетовые лучи, — не нашли ни грамма пепла, ничего не осталось от сожженного завсегдатая, будто был он вообще бестелесным, как дух. Им присудили не за убийство, а за покушение, хотя Сабах и Карахан в один голос истошно кричали и на суде, и мне в лицо, когда я навестил их в тюрьме:
— Мы его сожгли, клянусь, мы с ним расправились! — Да еще таким тоном, будто готовы были истерично разреветься оттого, что кое–кто еще в чем–то сомневался — так им хотелось, чтобы поверили все в убийство!
— Маньяки, — назвал их Мамидзе, но я думаю, что они просто злы, так ненавидели Ахуна, что были счастливы, разделавшись со своим беглым напарником.
Только Бобошо сконфуженно–удивленно пожимал плечами, признавая, что, да, они подожгли фургон, где сидел запертый наглухо Ахун.
— Но это был такой дьявол, — шептал растерянный Бобошо, — я не удивлюсь, если узнаю, что он пролез в дырку не больше игольного ушка — и спасся… — Главарь, видно, симпатизировал Ахуну даже после того, как ему показалось, что завсегдатай их предал.