И речь и мысли Людовика XV воспаряли все более высоко, по мере того как он входил в роль короля и отца; да и какой актер сыграет ее скверно, если гордость подсказывает слова для первой ипостаси, а горечь вдохновляет в другой.
— Государь, — отвечала Луиза, от которой не укрылось отцовское волнение, столь редкое у эгоиста Людовика XV, и это волнение тронуло ее гораздо больше, чем ей хотелось бы показать, — государь, не лишайте мою душу сил, выказывая мне свою любовь. Мои страдания не имеют ничего общего с обычными, вот почему мое решение — не от нравов сего времени.
— Вы страдаете? — воскликнул король с некоторым даже сочувствием. — Страдаете? Ах, бедное дитя!
— Жестоко и безмерно страдаю, государь, — ответила принцесса Луиза.
— Дочь моя, почему же вы мне ничего не сказали?
— Потому что от этих страданий не может избавить людская рука.
— Даже королевская?
— Даже королевская.
— Даже отцовская?
— Даже, государь.
— Но вы же веруете, Луиза, и можете черпать силу в вере.
— Этого недостаточно, государь, и в монастырь я удаляюсь, чтобы обрести там еще больше сил. В безмолвии Господь беседует с человеческим сердцем, человек в уединении беседует с сердцем Господним.
— Но вы приносите Господу непомерную жертву, которую ничто не возместит. Престол Франции хранит в своей августейшей сени детей, выросших вокруг него. Неужто вам недостаточно этого?
— Сень монашеской кельи куда живительней, она освежает сердце; она сладостна сильным и слабым, смиренным и горделивым, великим и малым.
— Быть может, вы надеетесь избавиться от какой-нибудь опасности? В таком случае король вас защитит.
— Государь, да защитит прежде Господь самого короля!
— Луиза, повторяю вам, вас сбило с толку некое непонятное рвение. Молиться — это прекрасно, но нельзя же молиться все время. Откуда у вас, такой доброй, такой благочестивой, потребность столько молиться?
— О государь и отец мой, сколько бы я ни молилась, этого все равно окажется недостаточно, чтобы отвести все несчастья, которые готовы обрушиться на нас! И доброта, которой Бог одарил меня, и целомудрие, которым я неустанно вот уже двадцать лет пытаюсь очистить себя, боюсь, не достигли еще той степени простосердечия и невинности, какая необходима для искупительной жертвы.
Король отступил на шаг и с изумлением взглянул на принцессу.
— Вы никогда не говорили со мной так, — заметил он. — Вы на ложном пути, дитя мое, вас губит аскетизм.
— Не называйте, государь, этим мирским словом неподдельное, а главное, необходимейшее самопожертвование, на какое при настоятельной надобности должна пойти подданная ради своего короля, а дочь — ради отца. Государь, ваш трон, в чьей охранительной сени вы только что горделиво предложили мне укрыться, колеблется под ударами, которых вы еще не чувствуете, но которые я предвижу. Что-то в глубинах неслышно обваливается, и открывшаяся пропасть в один миг может поглотить монархию. Вам когда-нибудь говорили правду, государь?
Принцесса Луиза оглянулась, чтобы проверить, не может ли кто-нибудь услышать ее, и, убедившись, что все стоят на достаточном удалении, продолжала:
— А я, я знаю ее. В одеянии милосердных сестер я десятки раз посещала сумрачные улицы, изголодавшиеся мансарды, перекрестки, на которых стоит стон. На этих улицах, перекрестках, в этих мансардах умирают от голода и зимней стужи, от жажды и летнего зноя. Нивы, которых вы, государь, не видите, так как ездите лишь из Версаля в Марли да из Марли в Версаль, больше не родят хлеб, необходимый не только для того, чтобы накормить народ, но и для того, чтобы засеять поля: они, проклятые неведомо какой враждебной силой, лишь принимают зерно, ничего не возвращая. Люди, лишенные хлеба, глухо ропщут; в воздухе, в сумраке, в ночи носятся смутные и неизвестно откуда идущие слухи об оковах, цепях, тирании, и от этих слов люди пробуждаются, перестают сетовать и начинают возмущаться.
Парламенты требуют права ремонстрации, то есть права громогласно сказать вашему величеству то, что они говорят шепотом: «Король, ты нас губишь! Спаси нас, или мы сами себя спасем».