До сих пор помню, как неспокойно, маетно было у меня на душе в тот вечер. Отправился на речку, решив час-другой посидеть с удочкой, но, пленив двух плотиц, заскучал, бросил их обратно в воду и вернулся домой. Пробовал читать — пухлый роман, привезенный из города, показался нудным и глупым. А тут еще Азаровна, как-то неожиданно переменившаяся ко мне, с осуждающе поджатыми губами, склонялась без видимой цели по дому, зачем-то переставляла цветы на подоконнике, поправляла подушки на кровати и все вздыхала, вздыхала. Потом кликнула из сеней Барсика, налила ему молока в блюдце и, присев рядом на скамейку, обратилась к коту с длинной, мало вразумительной речью, из которой я уяснил, однако, что мир полон нехороших людей: на добро они норовят ответить подвохом и пакостью.
Не выдержав, я вышел на крыльцо и тут же увидел своего напарника по стройке — бухгалтера. Куда-то он спешил — принаряженный, в твидовом пиджаке нараспашку, с мотающимися хвостами яркого галстука.
— Скучаете? — спросил на ходу.
— Скучаю, — храбро признался я.
Он остановился:
— Может, составите компанию?
— А вы куда? На танцы?
— Где уж там! — засмеялся. — Хочу в шары постучать малость.
— Это где?
— В клубе, конечно.
— А-а, в клубе…
Анюта сейчас, разумеется, там. Представилась на миг ее торжествующая улыбка: ага, примчался-таки, не утерпело старое ретивое. С другой стороны — не на танцы же, в клуб иду, в биллиард играть с приятелем (я с ходу записал бухгалтера в приятели).
— Ну так как? — нетерпеливо спросил он.
«Эх, была не была! — с нежданной от себя прытью сбегая с крыльца, подумал я. — Все лучше, чем дома киснуть…»
Открылся клуб, по словам всезнающего бухгалтера, совсем недавно — прошлой осенью, однако успел уже поизноситься и обветшать: осели и осыпались ступени главного входа, обнажив кирпичную кладку; по стенам змееобразно расползались трещины. В фойе было нечисто от окурков, набросанных где попало, от наляпанных повсюду плакатиков с изодранными краями. Биллиард (стоял он в полутемном закутке у вешалки) был обшарпан и застукан до дыр в сукне. От сеток в лузах остались жалкие бахромки, металлические шары с грохотом падали на пол. Анюта, не мог я не признать, показывала себя в клубе хозяйкой нерадивой и неряшливой.
Играл я без всякого азарта, лишь бы убить время, и, заметив это, бухгалтер тоже начал терять пыл, посматривать на дверь — не появится ли более достойный партнер. Я проиграл третью партию, когда в клуб шумно ворвался Бородулин, хищно выхватил у меня кий и закричал:
— Пирамидка! На пиво! Разделываю бухгалтерию! Под орех!
Упоминание о пиве было, однако, чистейшей риторикой. Ни в столовую, ни в здешний магазин пива не завозили. К тому же, как мне рассказывали, прораб «не употреблял» — даже пива. Он и сейчас в воскресный вечер, был трезв, как стеклышко. Не в пример появившемуся следом Николаю Ефимовичу, который, увидя меня, выказал неумеренно горячую радость, полез целоваться и, нелюбезно отстраненный, сел в углу, прямо на пол и тотчас уснул.
— Все его пониже к земле тянет, — с брезгливинкой в голосе сказал Бородулин. — А еще Солнышком прозывается…
Между тем в зале наверху танцевали. Прохаживаясь по фойе, я слышал над головой музыку, шарканье и притоптывание ног. Время от времени на лестничную площадку выходили покурить разгоряченные, с красными лицами парни, выбегали поправить прически девчата. Меня подмывало подняться в зал, поглазеть на танцующих, но я мужественно переборол себя.
В разгар танцев по фойе к лестнице проследовала тощая особа не деревенского обличья — в парике с завитушками чуть ли не до пояса, ярко накрашенными губами на нездорово бледном лице.
— Юлька! — оповестил меня Бородулин и сплюнул под ноги.
А его Тамара оказалась настоящей красавицей — румяной, кареглазой, белозубой. Она пришла, чтобы увести домой мужа.
В углу ворочался и бормотал во сне Солнышко. Бухгалтер по-прежнему топтался у биллиарда — играл в одиночку. Мне стало тоскливо…
В речной уреме пел соловей — свистел, щелкал, захлебывался от счастья и неги. Позади остался бьющий светом из окон, дребезжащий джазовой музыкой, жутковатый среди ночной тьмы клуб. Чем дальше я уходил от него, тем слышнее становилась соловьиная песня… Был июнь во второй своей половине, и для такого времени трель соловья — уже редкость, дорогой подарок нашему слуху. Птаха не пела вчера, не пела позавчера, а сегодня решила еще раз подать голос. Может, в последний раз? И почему я думаю, что соловей захлебывается от счастья? Может, от печали? Ведь так самозабвенно, с такой же страстью поют и прощальные песни. Пока прощается соловей с весной, а там не успеешь оглянуться, как приспеет пора надолго прощаться с родной уремой, где он любил подругу и вскормил птенцов, со всей родимой сторонкой. И полетит малая птаха вдаль, будто в изгнание, над речкой, которая станет студено-синей к осени, над лугом с темными, иссеченными дождем стогами, над белыми рощами с поредевшими космами увядших листьев.