Мне становится смешно. На этот счёт я спокоен. Конечно, образуется, не нужно только спешить. Ещё буду бегать на свидания, а потом, позже, по утрам хотеть на работу, а с работы мчаться домой.
Жизнь, она ведь длинная.
ВЯЧЕСЛАВ ШЕРЕШЕВ СТАРЫЙ БАГЛЕЙ
Ветер дул с запада. В бухте развело волну, ревел предупредительный буй на фарватере, брызги взлетали высоко, и когда катер шлепался носом в накатывающий пенистый вал, солёная изморось била Баглею в лицо.
Он не отворачивался, только прятал папироску в кулак, чтобы не погасило ненароком.
Ещё вечор было тихо, лунно и оттого светло, а ночью месяц затянуло и пошли облака. Темнея, они сбивались в плотную, тяжелую тучу. Медленно наливаясь яростью, туча ползла на город.
А к утру задул этот ветер. Вступив в единоборство с тучей, он старался разорвать её — отрывал клочья и гнал, гнал их на восток, но они снова собирались в стаю: туча залечивала свои раны и, угрюмая, упрямо ползла, закрывая и разгорающееся солнце и посветлевшее небо.
Встав по обыкновению в шесть и в восьмом часу выйдя на улицу, старый Баглей увидел с берега бухты суматоху волн, но не удивился этой внезапной перемене: за прожитые пятьдесят четыре, тридцать из которых прошли здесь, Баглей привык к своему морю.
Невысокий, толстый, краснолицый, с прокуренными сивыми усами, он чем-то напоминал Тараса Бульбу. И как тот в своих знаменитых шароварах, так и Баглей без шлема, в мешковатой водолазной рубахе из неподатливой резины выглядел ещё бравым казачиной. Пятьдесят четыре далеко не старость, но жена звала его «старый», и все окружающие звали его «старый», потому что раньше был ещё один, молодой Баглей…
Старый Баглей тяжело топал к трапу, где на него надевали котелок шлёма, туго завинчивали три массивных болта и, шлепнув по этой медной башке с диковинными стеклянными глазищами, кричали: «Готов!»
Глядя на него со стороны, трудно было удержаться от мысли, что голова его, заключенная в мятый круглый шлем, становилась как бы существом самостоятельным и начинала жить собственной жизнью.
Отделенная от тела медной манишкой, она вертелась туда-сюда за толстыми иллюминаторами, добродушно — хлоп-хлоп! — моргала зелёно-серыми глазами в белых ресницах, смешно шевелила губами и топорщила усы.
Баглею же, когда шлём был уже привинчен, изнутри, из-за стёкол, казалось, что люди как бы отодвинулись от него, отделились и существуют сами по себе, а он — сам по себе и только кэбель-сигнал да тонкая змея воздушного шланга ещё соединяют его с ними…
С каждым своим шагом вниз по трапу он действительно отрешался от этих людей и от этого мира, и, когда тонкая пленка воды, в последний раз отразив его перевернутую вниз головой фигуру, смыкалась над ним, он оказывался в другой, потусторонней жизни, где всё сразу увеличивалось в размерах, колыхалось и становилось тёмным и безликим.
Прямо перед собой Баглей видел облепленное ракушками днище катера и блестящую, точно лемех плуга, лопасть винта. Это и был лемех, неутомимо вспахивающий морские борозды, и Баглею, приехавшему к морю из степной казацкой станицы, было приятно сознавать свою причастность к земледельцам.
Когда его свинцовые галоши касались грунта, поднимая мутное облачко ила, Баглея обступала тишина. Он любил эту тишину, лишь изредка нарушаемую поскрипыванием якорной цепи или смутным гулом проходящего где-то вдалеке судна. В этой тишине, пока глаза привыкали, ноги топали в нужном направлении, а голова ритмично нажимала клапан золотника, можно было не торопясь много и обо всем думать.
Больше всего Баглей горевал о сыне. Как он нужен был ему теперь, как нужен, господи ты боже мой! И хотя не земля сделала ему зло, а море, — это оно, оно унесло сына! — он все равно любил море. Старый Баглей прекрасно понимал: море тоже принадлежит земле, покоится в её лоне, как дитя в колыбели — огромное, капризное дитя, то мирное и сонное, мерно посапывающее, то мятущееся, с ревом бросающееся на берег, хрипящее и стонущее, словно в горячке.
Часто, когда Баглей шагал где-то среди водорослей, подминая галошами хрупкие розовые раковины, или колдовал с гаечным ключом, или терпеливо, виток за витком, распутывал колючий стальной трос, намотавшийся на судовой винт, ему всё же нет-нет да и приходило в голову: зачем всё это, отчего ему неймется-таки наверху, на воле, где воздуха сколько хочешь, где всё прочно, определенно и навсегда? Здесь же всё было зыбко, как во сне, движения становились нереальными, неестественно плавными, словно его сняли для кино и показывают замедленными кадрами: ни побежать, ни размахнуться как следует. И такой враждебный, чуждый человеку и опасный для него мир был за стеклом иллюминатора: маленькая щёлочка, и хлынет смертельная, леденящая тело и душу струя.