Снег на улице давно перестал, город был тихим, застыл под белой периной, как в сказке. Ничего нет на свете лучше, чем тишина и покой, ничего, подумала Лена.
Мать и отец были в своей комнате. Из-за двери доносилась тихая музыка зурны и взволнованный дубляж поверх турецкой речи. Микроволновка стояла сломанная, а пакеты успели остыть на морозе, но все равно было вкусно. С крылышек сыпалась панировка, плавно и мерно тянулся на пицце сыр. Лена макнула жесткий краешек в соус, откусила и даже закрыла глаза. Еда обнимала ее изнутри, приземляла. На колени прыгнула кошка. Лена лениво погладила мягкую шерсть и косточки ребер.
После еды Лена пошла в зал и легла на вечно разложенный диван. Пружины крякнули, и диван выгнулся, принял Ленину форму. Она терпеть не могла жесткие кровати, всякие ортопедические матрасы – кому это может быть полезно, как? Еще, говорят, холод полезен. У них дома топили будь здоров, хотелось даже сильнее. Свитер и брюки Лена снимать не стала, свернулась калачиком, наслаждаясь теплом своего тела, и мирно уснула.
Во сне Лена шагала.
Какой-то неведомый город плыл на рассвете, пах морем. Лена вдруг делалась очень-очень высокой, как гигантская цапля, в пять шагов пересекала площадь. В центре ее стояло громадное колесо обозрения – Лена заглядывала в пустые заляпанные кабинки. Потом вдруг начинало всходить терракотовое жаркое солнце, и сон обрывался.
В другом сне они с Наташкой сидели на тахте в комнате бабушки, с потолка лился ясный искусственный свет. На коленях у Наташки лежала книжка с якутскими сказками. «Жил да был Тюлюлюй, не тужил Тюлюлюй», – пела сестра, раскачиваясь. Лена помнила этот стишок: про избалованного мальчика, которого все вокруг тепло кутают, вкусно кормят, сладко баюкают.
Наташа вскочила и запрыгала приставным шагом, описывая ровные круги по контуру света. От прыжков дрожали хрустальные подвески на люстре: в детстве Наташка воровала их, прятала под подушку, говорила, что это ее ледяные ножи, а сама она – Снежная королева. Она кружилась, кружилась, кружилась, как вдруг нависла над Леной, упершись руками той в бедра. Ногти почти прокололи кожу, но больно не было. Глаза Наташи стали совсем черные и неживые, как гематит. Показывая ровные клычки, она пригрозила:
– Кусайся или беги.
Лена вздрогнула и открыла глаза.
Было уже часа четыре, комнату обложили серые сумерки. От соленой еды пересохло во рту. Она вышла на кухню и попила, низко наклонившись к крану, захватывая воду губами. Труба издавала заботливый коричневый шум.
Лена вернулась на диван и накрылась коричневым дивандеком. Изнанка, прошитая золотистыми нитками, кололась – и от этого почему-то стало приятно. Она покрутилась, пока ткань не обняла ее со всех сторон, словно саван. Включить бы фоном телевизор, но батарейки в пульте сели; теперь и не встанешь, и раскутаться лень.
В этой комнате бабушка любила шить. У изголовья стояла старая немецкая машинка с красивым крылом и педалью, Наташка таскала на нее кукол и играла в совсем уж странные игры. «Это храм, – шептала она. – Отсюда их души улетают на небо».
На старой тахте, лежа головой к машинке-храму, умер дед. Лена помнила его веселым: как он играл с внучками в шашки на щелбаны, варил щи, приходил с мороза и доставал из засаленных карманов дубленки два «киндер-сюрприза». «Дед, дед, во сто шуб одет!» – Наташка дразнила его. Дед выходил из комнаты и притворно грозил кулаком, бурчал, матерился. А потом вытянулся и застыл навсегда. Лена видела его мертвый затылок, который тащили в ванную омывать, боялась выходить в коридор. Зеркала бабушка затянула старыми простынями, в коридоре оплывала белая хозяйственная свеча.
Скрипнула дверь, и в зал упал цилиндр оранжевого света.
Лена вздрогнула и даже зажмурилась на секунду, но в дверях стоял всего лишь отец, одетый в домашние тапочки и растянутые трусы. В руках он держал пустую картонку «Вкуснотеево».
– Ты не купила мне молока. – В сумерках блеснула золотая коронка.
Она сразу расслабилась и даже зевнула, плотнее кутаясь в покрывало.
– Что-то забыла. Завтра зайду после работы.
– Как крыльев себе ведро – так первая. Как матери своей жратвы – пожалуйста. А как отцу молока за сто рублей – хрен. Что я своими ручками здесь каждую обоину приклеивал, жрать-пить носил – козявки мои то, козявки мои се, – никто не вспомнит.
Отец звонко цыкнул, убирая набившуюся под коронку слюну. Лена отметила про себя, что ноги его, торчавшие из семейных трусов, еще больше похудели, а живот, наоборот, вздулся. Главное не отвечать, не раздражать его. Молчать, кивать, если что – кликнуть маму. Папа был нервный, крикливый, но отходчивый.
Силуэт отца вдруг качнулся вправо и исчез. «Будет на кухне сидеть и материться, пока не извинюсь», – подумала Лена. Но он снова вырос в проеме – и в руках вместо «Вкуснотеево» почему-то держал ремень из грубой змейчатой кожи. Брюк отец давно не носил, и Лене даже стало интересно, откуда взялась такая находка.