Христианскому пониманию Слова как сущности бытия соответствовало у Клюева разделение "наружного" (греховного) и "сокровенного" (святого) в человеке. ("Наружный я и зол и грешен, / Неосязаемый — пречист…"). В переписке с А. Блоком молодой Клюев осторожно намекал на главную опасность отчуждения от Слова — утрату "храма невидимого", забвение вечного лика души: "…происходит то, что Вы зовете "глухой полночью искусства", — смешение языков, такое состояние, при котором внешний человек перестает понимать внутреннего и наоборот". Правда, достижение должного понимания — очень непростая задача человеческого существования, и это Клюев прекрасно понимал. Он сам больше всего боялся порабощения "внутреннего" человека ("чистого слова") "внешним" (словом "бумажным"): "Как раненый морж, многоротая книга / Воззвала смертельно: приди! О, приди! / И пал Карфаген — избяная коврига… / Найдет ли изменник очаг впереди?" "Жгучий правнук Аввакума" постоянно сталкивался с "поэтом", которого оценивал с аввакумовской беспощадностью: "словопоклонник богомерзкий". Однако никогда "внешний" человек не переставал понимать "внутреннего": "Взвыли грешные тени: / Он бумажный, он наш… / Но прозрел я ступени / В Божий певчий шалаш". С этой высоты уже можно было спокойно констатировать: "В художнике, как в лицемере, / Гнездятся тысячи личин, / Но в кедре много ль сердцевин / С несметною пучиной игол?".
Уже находясь в томской ссылке, Клюев писал в одном из своих исповедальных писем: "В сутолке жизни человек едва узнаваем. Его сокровенная жизнь сокрыта в этой чаще. (…) У некоторых души уподобляются духовному инструменту, слышимому лишь тогда, когда в него трубит беда и ангел испытания. Не из таких ли и моя душа?". Это исповедь
Поистине — "непомерный Клюев"… Именно эта "непомерность" и притягивала к нему, и неизбежно отталкивала. Чувствовалось, что в этом человеке всегда таится еще что-то (или кто-то); ощущались и некоторая нарочитость облика, и скрытность, — вернее, глубокая сокрытость.
Таким он был и в поэзии. Обращаясь в 1914 году к редактору "Ежемесячного журнала" B. C. Миролюбову (одному из немногих, кому Клюев полностью доверял и с кем был неизменно искренен), поэт писал в связи со своим стихотворением "Скрытный стих": "Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании "зарочных", "потайных", "отпускных" слов бытового народного колдовства (я бы сказал, народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, — я считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать
Да, густота и затемнённость, сокрытость многих смыслов клюевского текста манифестировались поэтом, настойчиво подчёркивались им в продолжение всей жизни. "Недосказ — стихотворное коварство, / Чутьё следопытное народное", — писал Клюев в начале 1920-х годов.
В своем вершинном творении, "Песни о великой матери", поэт также предупреждал о трудностях, подстерегающих читателя: "…испить до дна не всякий может глыбкую страницу", — и вновь упоминал о следопытных тропках: "таинственно водимый по тропинкам междустрочий…". Но "таинственно водимым" может быть лишь тот, "кто пречист и слухом золот, / Злым безверьем не расколот, (…) / И кто жребием единым / Связан с родиной-вдовицей…".