Мы там, вне пределов России (как странно так говорить), мы там, кажется мне, как-то уже снивелированы, отуплены в этническом котле, похожи и схожи все; в нас есть какая-то уже космополитичность, в нас проявляется уже нечто “еврейское”, то есть в смысле витийства, в смысле прилаживаемости, обихаживаемости (по-розановски). Отношу целиком это к себе, чтобы не смущать других русских. Но, в отличие от избранной нации, мы теряем свой облик и утрачиваем национальность — я не имею в виду сейчас, хорошо это или плохо и для кого хорошо и для кого плохо, — здесь же, в Орле, все выказывается той самой, блоковской, азиатскою рожей, я говорю в блоковском же, самом высоком плане... Азия-то заметно пообрусела. На Руси же чудится какая-то азиатчина. История кажется странно подчас вывороченной. Азия будет потише. Посглаженней. Не Руси следует бояться Азии. Русский именно характер, в разных своих оболочках, в лицах и в масках, и в ипостасях неизменно где-то внутри себя напряжен и — вздыблен!.. Хотя и отходчив...
И чиновник здесь — это только маска, сними — за ней нередко ранимейший и взволнованный человек, нет, не прореха...
Тут какой-то действительно эсхатологический гул. И он близок. Он слышен. При тысячелетней истории и вытяжке из народа самых последних народных жил Россия и русский народ молоды! (Во всяком уж случае, Орел.) Вот что меня потрясло! Вот откуда идет эта свежесть! Нам казалось, будто Русь вся — выпита... Нет, Матушка! Вот где отрадно! Вот где воздух! Вот в чем — потенциал! Это как-то странно проходит мимо философов и мировой философии. В Орле в самом деле попахивает чем-то греческим, детством каким-то, наивом... Правда, в детстве ведь человек бывает жестоким...
Да, мы жили в ином мире. И да, для нас была открыта в общем Москва. Мы все в нее наезжали. Но это особый, единственный, может быть, в своем роде мегаполис. И в национальном отношении пестрый, и по духовности непревзойденный.
Это одно с Россией. И не одно. Россия — нечто другое.
И мы не знали России.
Россия существовала для нас, скорее, как литература. Литературным неким призраком и литературным же образцом.
Мы по литературе знали Россию.
Меж тем, как свет (красота литературы) отвлекает от содержимого, и мы переносим свет на само содержание: дар, живописание, форма устраняют от нас, убивают его (по Выготскому). Мы как бы проходим мимо. Русь остается для нас прекрасной и осиянной и в своем стыде, и в позоре, и в ужасе!
Один только пример.
Я полагал встретить прекрасную незнакомку. Но незнакомка моя на паперти церкви Михаила Архангела, подстеливши перед собой на бетонном полу газетку, вычесывала на нее из головы вшей...
Русская литература своим сиянием скрыла от мира страну и самый ее народ (но не вина тут литературы, и это разговор отдельный). И не только в глазах всего мира, но, сдается, и в самих народных глазах. Но уж во всяком случае в немалой части ее, которая оказалась вдруг вне пределов России, полагавшей, что она одно с Россией. Реальная встреча оказалась куда как тяжелее.
Вот образец сугубо литературного, “художественного” восприятия России. А может, и нет, не литературного, кто ж его знает.
Я как-то видел, не помню имени живописца, портрет Грушеньки... по “Братьям Карамазовым”, поразивший меня.
Это были дни по приезде в Орел. Я стоял на автобусной остановке. Верно, я забылся и слишком как-то загляделся. И вдруг озноб странного открытия прошел по позвонкам...
Передо мной стояла она, Грушенька, орловчанка, но я узнал это лицо, эти иконописные, со сливовым блеском глаза — до висков и куда-то за виски, такие они были огромные, округленные и удивленные на нежнейшем и белейшем личике с кожей, подернутой как бы даже прозрачностью от своей чистоты и даже какою-то роковою и смертною бледностью (ангел, ангел, шептал я).
Я позволил себе еще раз заглянуть в них.
О, как они огромны, эти глаза, должно быть, плачут, как слезы из них текут, как жемчуга да градины... И Боже, ангельские, ангельские, они вдруг, только на миг, но сделались вдруг распахнутыми и бесстыжими и тут же чистыми и словно отмоленными... Каким же гневом они умели пылать и свято и неугасимо, как солнце, гореть!
Чуден город Орел!
Имя у него мужеское. Но в сердце его и над ним, выше его — имя Девы и Матери. О, как он меня потом, этот свет, мучил. Я в земле этот свет нашел. Но об этом, опять же, позже...
Вот он, свет этот, каким стал он в Анне Петровне.
— Скажите, Анатолий Яковлевич, как вы полагаете, — хозяйка ко мне (с месяц я снимал в Орле жилье), хозяйка ко мне, как к человеку, по ее понятию, умному и деликатному, обращалась с необычайной вежливостью, но ввиду моей деликатности она же и не считалась со мною, — как вы полагаете, Ельцин что-нибудь сделает для народа?
Я мялся, и она отвечала:
— Ничего он не сделает, бандит!