— Вот-вот... Приходит, значит, ко мне, шапку скидавает: «Позволь, — говорит, — твоему узорочью поучиться, уму-разуму набраться». — «Ладно, — отвечаю. — Для милого дружка и сережка из ушка. Садись!» Стали мы узор писать. Он кисточкой колонковой, а я пером скрипучим, ученическим. Пишет он, значит, а сам одним глазом на меня поглядывает, посмеивается: вот, думает, пенек дремучий, лапотник неумытый. Научу тебя, деревенщину, художественную науку уважать... Гляжу и я: писанина-то у него гладкая, как на иконе, а узор вот не прорисовывается. Вроде бы и кривульки наши, и клеточки, и штришки, а все как чужое. Глазами-то, вишь, он усвоил, а душой нет... «Брось-ка ты кисть, — говорю, — да бери перышко металлическое. Так-то оно лучше пойдет...» Способный ученик оказался, шибко способный. Так наловчился, что никто и отличить не мог, чьи ложки — мои или евонные. Нынче в Нарьян-Маре, говорят, живет, большие деньги получает...
Ложки почти просохли, и мастер начал старательно скоблить их с двух сторон — ножом, стеклом, потом наждачной бумагой. Ложки лежали на столе, похожие на медленных лебедей, обнажив чистый рисунок слоев. Они словно готовились к тому, чтобы принять на себя старикову краску, которую он сейчас разводил.
С сумрачно-торжественным лицом Ипатыч уселся у окна, давая понять, что приступает к делу необычайной важности. Он обмакнул перо в красную охру и, затаив дыхание, стал наводить привычный узор. Вот зацвел, закачался на тоненькой ножке сказочный бутон. Вот побежали от него, как лучи от солнышка, разные черточки, ромбики, меандры — символы живой природы. Запрыгали по окружности крошечные черно-красные кривульки, завитки, крестики. Почти как струги на быстром течении. Действительно струги! Синяя краска с блантиксом, коснувшись Дерева, тут же подтвердила мою догадку... А на обратной стороне ложки в ультрамариновых водах заплескалась северная царь-рыба — семга...
Роспись как бы перебрасывала мост в мир загадочного и непостижимого, давая в скупом, грубом рисунке простор воображению. Раскрашенный кусок дерева говорил со мной безмолвным языком ассоциаций. Так, наверное, человек, услышавший слово «лошадь» и остановивший на нем внимание, неизбежно представит себе ржание этой лошади, ее перламутровое око в кровеносных сосудах, настороженные уши; а там, за ушами, за выгнутой гривой, он увидит росный луг, реку, перевитое ветром поле в высоких хлебах и дурмане вянущих трав...
Ипатыч сидел не шевелясь, высунув кончик языка, как школьник на диктанте. С несокрушимой ясностью, рукою твердой, лишенной сомнений, писал он красную траву и синие листья. В синюю кудрявую листву вплетал розовые бутоны, а в желтое, как морошка, небо пускал черных птиц с зелеными крыльями... Колорит росписи был праздничный, ликующий, созданный бесстрашной фантазией, не скованной рассудком. Той фантазией, что питается куцым северным солнцем, а вернее, долгим ожиданием его. Изредка видя солнце, мечтая о нем, северный человек находит в его мимолетных улыбках больше радости, нежели южанин в палящем зное.
...Рано утром над Замежной, как прыгуны с трамплина, разлетались самолетики местной авиалинии, и я заспешил в аэропорт.
— Бери себе ложку на дорожку, — сказал Ипатыч, протягивая мне самое нарядное из своих рукоделий. — Щи будешь хлебать — старика вспоминать. — Он потянул меня за рукав. — А можа, останешься на недельку? Можа, на рыбалку съездим, поохотимся, а? Один человек — что головня в поле, а две положи — глядишь, и закурятся.
Жалко было расставаться со стариком.
— Не могу, Ипатыч, — сказал я. — Командировка!
— Суета заела. Больно шибко живете, молодежь. Все бегом, бегом... — Он напоследок оцарапал мою руку мозолями, дружески хлопнул по плечу. — Ну да ладно, бывай! — И, круто развернувшись, заковылял к своей избе. Его длинная, с густыми, седыми прядями борода реяла на ветру...
Я шел узкой полевой тропинкой — овес по пояс, сырой аромат трав и тишина. Ноги скользили по размякшей земле, грязь мягко и податливо уплывала из-под подошв... В пепельно-сиием небе кудрявились облака. В глубине ближнего бора долго и могуче набухал горячий оранжевый шар, ворочался, рассыпался искрами, и вскоре запели птицы, задвигались синие тени, и вся земля задымилась в неверном желтом свете... Солнце висело на острых пиках елей — молодое, розовое, звонкое.
Как мяндинская ложка.
Вальдемар Болдхид. Коронация
Услышав за спиной тихий скрип двери и подумав, что это служитель дона Ансельмо, Витторио не обернулся. Франко и Джулиано тоже не шелохнулись — все трое почтительно слушали лежащего в кружевной постели старца, который говорил, с трудом преодолевая одышку. Его хрипящий голос звучал все тише и тише, а паузы, заполненные тяжелым дыханием, становились просто невыносимыми. И тут вдруг раздались слова, бесстрастные, как тиканье ходиков;
— Руки вверх и не шевелиться. Чуть что, стреляю без предупреждения.
Затем послышался тяжелый топот, и в комнату ввалились какие-то люди. Чьи-то руки, ища оружие, ловко ощупали карманы пленников.