— Я тебя об этом никогда не просила.
— Да я и сам не собирался этого делать. Это происходит помимо воли. В конце концов, в последние месяцы я уже думал, что перестал ждать тебя, но, как оказалось, это не так. Я и сейчас все еще жду тебя.
— Не стоит.
— Тогда скажи, зачем ты вернулась.
— Я проездом. Еду в Лиссабон.
Кажется, имена — чуть ли не единственное, что есть в этой истории: Лиссабон и Лукреция, название этой туманной песни, которую я слушаю снова и снова. «Имена, как и музыка, — однажды сказал мне Биральбо с мудростью, накатывающей после третьего или четвертого стакана джина, — вырывают людей и места из времени, создавая чистое настоящее безо всяких ухищрений, одной только тайной своего звучания». Именно поэтому, еще не видев Лиссабона, он смог написать эту песню: город существовал для него до того, как он побывал там, так же, как существует сейчас для меня, никогда там не бывавшего, — розово-охряной в полуденном свете, слегка облачный, сверкающий морской водой, благоухающий звуками своего названия, в котором чувствуется дыхание тьмы — Лиссабон, Lisboa, — и та же тональность, что в имени Лукреции. «Но чтобы добраться до чистых имен, нужно освободиться от всего лишнего, — объяснял Биральбо, — ведь и в них может тайно забиться память. Нужно извести ее полностью, чтобы можно было жить, — говорил он, — чтобы можно было выходить на улицу и идти в кафе, будто ты и в самом деле жив».
После возвращения Лукреции он понял не только это. После той долгой ночи за разговорами и выпивкой он вдруг понял, что потерял все, что у него отняли право жить памятью об ушедшем. Они пили тогда с Лукрецией в неприметных барах, тех самых, куда три года назад ходили, прячась от Малькольма; джин и белое вино позволили возобновить давнишнюю игру, в которой были притворство и ирония, слова, сказанные так, будто их вовсе не произносили, и молчание, рушившееся от одного взгляда или от одновременно пришедшей в голову мысли — тут они переглядывались и заливались хохотом. Лукреция была благодарна за это: благодарность чувствовалась в том, как она почти по-супружески при ходьбе цеплялась за локоть Биральбо и как смотрела на него, когда они молча сидели за стойкой бара. Их всегда спасал смех: они шутили над самими собой с убийственной элегантностью — это было их общей маской, под которой скрывались отчаяние и двойной кошмар, где каждый из них навечно оставался одиноким, обреченным, потерянным.
Они смотрели на город со склона одной из симметричных гор, обрамлявших бухту, спокойную в ночи, как озеро. Они сидели в ресторане, где на столах горели свечи и лежали серебряные приборы,
— Ты не понимаешь, — сказала Лукреция так ласково, будто свет свечей и полумрак делали ее голос бархатисто-мягким. — Я должна поехать туда одна.
— Там тебя кто-то ждет?
— Нет, но это не важно.
— «Burma» — это название какого-то бара?
— Это тебе Туссен Мортон сказал?
— Нет, он сказал, что ты ушла от Малькольма, потому что все еще меня любишь.
Лукреция смотрела на него сквозь сине-серый дым сигарет — в одно и то же время будто с другого конца света и будто бы изнутри, откуда могла смотреть на саму себя глазами Биральбо.
— Как думаешь, «Леди Бёрд» не закрыли? — спросила она наконец, хотя, быть может, собиралась сказать что-то совсем другое.
— Но ты же не хотела идти туда.
— А теперь захотела. Хочу послушать, как ты играешь.
— У меня дома есть пианино и бурбон.
— Я хочу послушать тебя в «Леди Бёрд». Флоро Блум еще там?
— В такое время — вряд ли. Но у меня есть ключ.
— Отвези меня в «Леди Бёрд».
— Я отвезу тебя в Лиссабон. Когда хочешь — хоть завтра, хоть сегодня ночью. Я брошу работу в школе. Флоро прав: мне приходится водить девочек к мессе.
— Поехали в «Леди Бёрд». Хочу, чтоб ты мне сыграл ту песню — «Все, в чем есть ты».