Теперь я смотрел, как Биральбо склонился над кроватью, ища что-то в чемодане среди аккуратно сложенной одежды, и вдруг подумал — мне было видно отражение его сосредоточенного лица в зеркале шкафа, — что это и в самом деле другой человек, и я не уверен, что он лучше. Это длилось одно мгновение. Через секунду он обернулся ко мне — в руках стопка писем, перетянутая резинкой. Продолговатые конверты с красными и синими полосками авиапочты, на каждом необычный маленький штемпель. Имя Сантьяго Биральбо и его адрес в Сан-Себастьяне выведены фиолетовыми чернилами наклонным женским почерком. В левом верхнем углу только одна буква — «Л». Наверное, там было десятка два писем, может, чуть больше. Потом Биральбо сказал мне, что эта переписка длилась два года и прекратилась так внезапно, будто Лукреция умерла или ее вовсе никогда не существовало.
Впрочем, в то время ему самому казалось, что его не существует. Он как будто истачивался, сказал он мне, как будто его истончало трение о воздух, общение с людьми, пустота. Тогда он осознал всю нерасторопность времени в закрытых помещениях, куда никто не заходит, и упорство тления, веками работающего над тем, чтобы обезобразить картину или превратить в пыль каменную статую. Но об этом он рассказал через месяц или два после моего первого визита. Тогда мы снова сидели у него в комнате; рядом с ним лежал пистолет, и Биральбо то и дело вставал, чтобы выглянуть на улицу сквозь занавески, на которые синий отсвет бросала горевшая над навесом вывеска отеля. Он позвонил в «Метрополитано» и сказал, что болен. Сидя на кровати, при свете ночника, сухими, быстрыми движениями зарядил револьвер и взвел курок, не переставая курить и разговаривать со мной. Но не о том неподвижном человеке, которого он ожидал увидеть на другой стороне улицы, а о том, как тянется время, когда ничего не происходит, когда тратишь жизнь на ожидание письма или телефонного звонка.
— Возьми это, — сказал он в тот первый вечер, протягивая мне сверток и смотря не на него, а мне в глаза. — Храни эти письма в надежном месте, хотя я, может, никогда и не попрошу их вернуть.
Чуть-чуть отодвинув занавеску, он выглянул на улицу, высокий и спокойный в складках своего темного пальто. В сумерках влажный блеск капель дождя на мостовой и автомобилях сгущал одиночество города. Я положил письма в карман и сказал, что мне пора идти. Биральбо устало отошел от окна и, сев на кровать, стал хлопать себя по карманам пальто и искать что-то на ночном столике — никак не мог найти сигареты. Помнится, он всегда курил короткие американские, без фильтра. Я протянул ему свою сигарету. Он отрезал фильтр и лег, разминая ее большим и указательным пальцами. Комната была довольно тесная, и я неловко стоял у двери, не решаясь повторить, что ухожу. Наверное, в первый раз Биральбо меня не расслышал. Он курил, прикрыв глаза. Потом взглянул на меня, указывая на единственный в комнате стул. Мне вспомнилась та его песня, «Lisboa»: слушая ее, я представлял себе его в точности таким — медленно курившим в прозрачных сумерках, лежа на кровати в номере отеля. Я спросил, удалось ли ему побывать в Лиссабоне. Он рассмеялся и свернул подушку под головой.
— Конечно, — ответил он. — Когда пришло время. В такие места всегда попадаешь, когда это уже не важно.
— Ты встретился там с Лукрецией?
— Откуда ты знаешь? — Он поднялся и затушил окурок в пепельнице.
Я пожал плечами, больше него удивляясь собственной догадке:
— Я слушал эту песню, «Lisboa». Она мне напомнила о том путешествии, которое вы начали вместе.
— О том путешествии… — повторил он. — Тогда я ее и написал.
— Но ты говорил, что в тот раз вы не доехали до Лиссабона…
— Не доехали. Поэтому я и написал эту песню. Тебе ни разу не снилось, будто бродишь по городу, в котором никогда не бывал?
Мне хотелось спросить, продолжила ли Лукреция то путешествие одна, но я не решился: было ясно, что он больше не хочет говорить об этом. Биральбо посмотрел на часы, сделал вид, будто удивился, что уже так поздно, и сказал, что музыканты, наверное, уже ждут его в «Метрополитано».