Они стояли, оба, на коленях, упершись руками в землю, и выли, выли, как собаки, в честь убитых собак, в память собак, становясь собаками, отмаливая их, собачьим, родным воем крестя свои людские жалкие грехи; какая жалость была жить на свете, какая жадность — к неистребимому вою, рвущемуся из глоток ввысь. Они выли, подвывали и ревели, они плакали, и слезы текли по их мордам, по их шерстям, по их коже, по их черепам, по их языкам. Они говорили себе: все!.. хватит!.. повыли!.. помянули!.. посходили с ума!.. — но вой уже сам управлял ими, собачий вой гнул их и ломал, и они выли теперь уже обо всем — об убитых на Войне, о раненых, об обманутых и покинутых, о преданных и проданных, о последних нищих и богатых генералах, об убитых ножом возлюбленных и о неполюбленных женщинах, о тех, кому было отказано, а они все равно любили их, жестоких убийц любви, — о сожженных городах, о недоенных коровах, о каторгах за колючей проволокой, о выстрелах в спину при побеге, о моряках, утонувших в море, о мальчиках, сгоревших в глухих железных танках, о матерях, перебирающих дрожащими руками дорогие письма с фронта, — так долго и тяжело, сладко плача, выли они, пели страшную собачью песню, и не было вою конца, и они уже знали, что не смогут остановиться сами — и с неба упала, сорвавшись, огненная звезда, прочертив огненной полосой всю черноту, и распустила жаркий пылающий хвост над тайгой, и свалилась прямо им на головы, обожгла их серой, пламенем и дымом, и они, задрав голову еще выше, увидали, что все небо освещено ярким рыжим хвостом Небесной Собаки, спрыгнувшей к ним с зенита, — и, оборвав вой, упали лицами на холодные каменные плиты, на снег, ощущая щекой ледяное молчанье веков, а спинами — колючую пытку всевидящих звезд, зная, что вот опять они стали людьми, и это несчастье, уж лучше зверьми быть, уж лучше собакой расстрелянной быть на бесконечной, как песий вой, Зимней Войне.
Ты помнишь, помнишь. В Голгофо-Распятском храме так выла собака.
Так выла она внутри храма, подняв кудлатую башку, о всех безнадежно больных, кого свезли сюда, в храм-барак, на подводах и повозках, как дрова, и сгрузили, забыв, что они — живые; обо всех стариках и нищих, собранных суровыми солдатами Властей с папертей Армагеддонских и Петербургских церквей, привезенных сюда, на Острова, и в потоке, каше и крошеве бесконечных людских страданий напрочь забывших о том, что они — живые; и обо всех монахах, коим велено было забыть церковное, святое свое предназначенье, коих пороли батогами, били корабельными канатами, распинали на досках, выломанных из старых лабазов, и, крича в крестных муках, они забывали, что они — живые; и обо всех иных живых и живущих, уже не знающих, живы они или нет, выла и пела одинокая Островная собака, и, может, это был Черный Блэк, а может, рыжая Пенька, а может, это была приблудная, приволокшаяся намедни от рыбаков из Ребалды скотина, и так душу вынимала она — с кровью, с мясом!.. — и ни у кого не было ни сил, ни мужества, ни души, чтоб остановить ее, прикормить хоть коркой хлеба, пристрелить, чтоб не плакала и не стонала, — а все только слушали собачий вой, слушали, крестились и плакали, вдруг сознавая, что живое поет и плачет по живому, что брат плачет о брате, друг плачет о друге. Любите друг друга! Звери, птицы, люди! Вы не умеете любить! Вам не дано! Тогда зачем же на свете есть любовь, и мучает живого, и лепечет зверьим и птичьим языком, и погибает в муках, ежели ей не бросит добрая душа хоть корочку, хоть кроху?!
Собака выла. День канул в ночь. Ночь перетекла в рассвет.
На рассвете повели на расстрел Царя, Царицу, Царевича и Княжон.
Собака хотела сказать воем своим: что вы, люди, содеяли.
Молчали люди. Крестились монахи. Перешептывались бабы в бараках.
Плакала, спрятавшись под упавшую с крыши стреху, израненная светловолосая девочка, прижав пальцы, ладони ко рту: авось не услышат, не найдут, не выстрелят снова.
— Мама!.. Матушка!.. Не надо плакать!.. Не плачь!..
На Армагеддон с неба посыпался последний огонь.
Наступили последние дни.
Начало и конец огня не обозначены в манускриптах. Погасли экраны — живой огонь зажегся, осветил снизу лица. По улицам бежал брат Иоанн, соучастник в скорби, и брат Ионафан, убитый давно, за нищую правду, и кричали: мы были на Островах!.. Мы были там за слово Божие!.. За свидетельство последнее!.. Мы знали про нашествие последнего Огня!.. Но мы молчали, и брат наш, Рифмадиссо, молчал до последнего, а потом он стал кричать на площади, и вот мы кричим, бежим, глаголим, но поздно уже! Поздно уже! Поздно…
Трубный глас доносился с небес. Люди не знали: самолеты это или звери семикрылые. От Армагеддона на семь сторон, в Париж и Лондон, в Аркаим и Лхасу, в Тегеран и в Арктиду, и в снежный суровый Керулен разносились небесные голоса, разлетались мертвящие лучи. Это были письмена невидимые.