Наконец она освободила пояс и двумя руками раскрыла халат. На ней были узкие белые трусики. Под моим взглядом она вцепилась в ворот халата, словно бы скрупулезный осмотр была для нее невыносим.
Я достал альбом и принялся водить мелком по бумаге. Линии походили на детские каракули, которые постепенно обретали форму. Набросок получился без лица.
Я швырнул его на стол. Акико посмотрела.
– Волосы. И только…
– Да, волосы. Немного абсурдно, но лучше, чем лицо. И лучше, чем нагота. Пока не сбросишь свои доспехи, обнаженной я тебя рисовать не буду.
– Я же показала себя.
– На тебе трусики. Подумай, ведь это не просто клочок белой ткани.
– Вам нравится меня мучить?
– Что за слово такое, нравится?
– Мне хоть и девятнадцать, но не думайте, что я девственница. Девственность я потеряла в семнадцать, и у меня было уже больше двадцати мужчин.
Когда я засмеялся, Акико бестией на меня воззрилась.
– У тебя духу не хватит меня трахнуть. Сказал «голая» И думал, я испугаюсь. Теперь я разделась, и испугался ты.
– Это верно, страшно. Когда модель перестает быть моделью, становится жутко. Как если бы человек обратился в зверя.
Я закурил. Акико села и, глядя на меня, сунула в зубы сигарету.
– Ты, кажется, просил снять «доспехи»?
– Довольно разговоров о живописи. Если тебе хочется, чтобы я тебя трахнул, я к твоим услугам, когда пожелаешь. Но где-нибудь в другом месте, не имеющем отношения к рисованию.
– Как гадко.
С тех пор как я оказался в этой распаренной комнате, все, что я говорил и делал, воспринималось как бы со стороны.
Даже проснувшееся желание, казалось, принадлежит кому-то другому, не мне.
– Я ухожу.
Я затушил сигарету.
– Нарисую тебя завтра, согласна?
– Как угодно.
– Если раздевание призвано меня соблазнить, давай разберемся с этим после набросков.
Я надел свитер, пуховик и прошелся руками по своей раздутой фигуре. Чувствовал себя, как мальчишка с болезненным самолюбием, готовый хоть головой в омут – лишь бы его не сочли трусом и слабаком.
– Теперь ты знаешь, когда «женить» подливку с мясом. Если мясо переваришь, будет безвкусным, как бумага.
Я вышел на улицу и побрел к машине. Уши горели.
По горной дороге я направился в сторону своей хижины.
В окнах мастерской на втором этаже горел свет. Луч фар высветил белый «мерседес-бенц».
В кресле у очага отдыхала Нацуэ. Мне стало любопытно, была ли она в мастерской, видела ли изрезанный холст.
– Ты страшный человек. Как ножом по сердцу.
Я подкинул в остывающий камин дров, поджег их и огонь разгорелся с новой силой. Больше Нацуэ ничего не сказала. В тишине комнаты эхом отзывалось потрескивание поленьев.
3
Я принялся за работу над полотном двадцатого размера. Вернувшись с пробежки, я ехал в город обедать, а потом шел прямиком в мастерскую. Следующие три часа накладывал краски на холст выточенными накануне деревянными стеками. Я обходился без набросков, просто наносил цветные шлепки на чистое полотно.
Стек с остро отточенным краем выплетал кружева линий, и больше ничего. Эти линии не передавали никакой формы. Не имея четкого представления, что получится в итоге, я вырисовывал линии разных цветов, а на них наносил очередные линии.
Линиями на полотне я хотел вырезать то, что путалось у меня на сердце. За три часа я так устал, что о поездке на виллу, где подавали обед, не было и речи. Я наполнил живот спиртным и остатками еды из холодильника и заснул на диване у очага.
В кухне у меня царил такой беспорядок, что смотрительша была поражена. Впрочем, на такие вещи она смотрела философски – мол, что поделать, творческая натура. Когда я прекратил обедать на вилле, она решила, что меня утомило однообразное меню.
Единственное, что не менялось в моем распорядке, – это утренние пробежки. Мне даже не хотелось наведываться в домик Акико. На вечер третьего дня девушка сама нанесла визит, но, заметив наступившие во мне перемены, вскоре ушла.
Я все думал, можно ли взаправду вырезать линиями то, что теснит грудь. Мысль не отпускала даже во сне. Хотя «мысль» – не совсем верное слово; трудно описать это словами. Я наносил на холст линии, пытаясь рассмотреть за ними нечто, ощутить его.
Я забывал сходить в ванну, хотя, возвращаясь с пробежки, неизменно принимал душ – так что по крайней мере еще не вонял. Отрастил щетину.
На пятый день сквозь линии на полотне стало проступать нечто. Нет, линии оставались все теми же, зато будто рассекли то, что обмоталось вокруг сердца. Медленно, дрожащей рукой я провел еще несколько линий и отбросил деревянный стек, приспособленный вместо мастихина.
Долгие дни меня терзала внутренняя борьба – и вот я от нее освободился. Теперь даже при всем желании я не смог бы воссоздать тех волн, которые омывали меня потоками безумия.
Я пил, курил и спал, вволю проводя время. По пробуждении я снова начинал пить и погружался в хмельное забытье.
В таком состоянии я пребывал два дня. Наутро третьего вновь стал бегать. Капля за каплей из организма уходил алкоголь.
Я вернулся, принял душ. От усталости даже пива не хотелось.