Знаменский вышел за калитку следом за выбежавшим на улицу Чижовым, который его с собой в машину не позвал, только рукой махнул, как-то неопределенно, словно бы извиняясь, словно бы прощаясь. Мол, сам понимаешь, не до тебя. Знаменский понимал. Машина умчалась, а Знаменский побрел по узкой полоске, прерывистой и утлой, которую можно было назвать тут тенью и которая теснилась к стенам домов, по ней не просто было ступать. Но все пространство за этой полоской было из расплавленного чего-то, казалось лентой жидкого металла, спущенного из домны. Жгло солнце, и жгла жалость к старику. Открылось, мгновенно стало ясным, что это был хороший человек, что он был умен, был добр. И он знал, что смерть близка, он знал. Неужели, когда смерть совсем близко подходит, человек ее видит? Не эту, в белом балахоне и с косой, чепуха это, а что-то иное, а что-то такое, что говорит ему: готовься, пора уходить. Не облик, а голос. И человек начинает готовиться. Или пытается сбежать от этого голоса, кидается в панику, напрасную и постыдную. Самохин не паниковал, он заторопился немного, но чтобы домой поспеть, чтобы не в дороге… Жаль старика. Не надо было его тащить в поездку, сманивать на какой-то там чудодейственный чал. Но, может быть, эти два последних в его жизни дня были для него не пустыми, не суетой, в какой он жил, все цепляясь за службу, за кресло, все по нисходящей? Он в музее Двадцати Шести побывал. Он на Каспийское море взглянул. Он летел над древней землей, так широко ее увидев, но и так близко от нее, что все морщины углядел, и трубы, по которым вернулась на эту землю вода. Он слышал, как пел от счастья Меред, сын этой земли. Он слушал, как шумит, перетирая камни, Сумбар. Он… Жаль старика… Но лучше так, лучше закрыть глаза, еще помнящие заросли миндаля, не открыть их, чем… Было жаль самого себя. Он шел по лезвию тени, ударяясь плечом о стены домов и дувалов, и если бы мог, он бы заплакал, как там, на Каспии, когда поплыл, но слез не было, они в нем высохли. Было жаль Светлану, ее всего жальче было жаль. Вон оно как?! Вон как обошлась с ней жизнь?! И все обминает, добивает. Люди беспощадны, незабывчивы, подозрительны, их тешит чужая беда, а когда человек, которому не повезло, — ну, не повезло! — хочет поднять, хотя бы приподнять голову, люди противятся этому, бьют по твоей голове, им важно, чтобы неудача твоя длилась, им так хочется, им так радостней жить. Вот она истина! Где он жил? Как он жил? Что знал о жизни? Вот теперь ему покажут, что это за штука жизнь! Надо было уезжать отсюда. Вот и все с Ашхабадом. Заявление поступило не на него, оно поступило на нее. Доклеветовали ее. Ах, Ниночка-блондиночка, кто бы мог подумать…
Знаменский решился, пересек проспект Свободы, как в пламень вступив, кинулся к подкатившему троллейбусу, вскочил в него, вшагнул, как на самую верхнюю ступень парилки мы вшагиваем, страшась немедленно же свариться. Не сварился, многотерпелив человек, оказывается. Но все, все с этим городом, где зной мог бы хоть злобу из людей выпарить, но нет, не выпарил. Так зачем же ему этот город? Сейчас сложит чемоданчики, они и не разложены, напишет письмецо Захару и — назад, в Москву, где какая-никакая, а жена, где мать… Вот, припекло, и вспомнил мать, которой так еще и не успел ответить на ее телеграмму. А если б зашел на почту, то и письмо бы там от нее получил. Одно, а то и два и даже три. Вспомнил… И еще разок вспомнил, когда увидел старую женщину, там, в Кара-Кале, которая сказала ему какие-то очень важные слова. Какие? А, вот эти: «Но рисует-то жизнь…»
— Все правильно, все правильно… — Опять эти слова вырвались, проговорились у него вслух.
— Тогда сходите, если все правильно, — подтолкнул его какой-то сохлый старичок в пенсне из прошлого века, с седенькой бородкой клином из минувшего же столетия.
Как раз троллейбус остановился, раздвинул створки, и Знаменский сошел, пришлось сойти, его подталкивали, им управляли. И даже, обернувшись, помог старичку ступить на землю, протянув ему руку.
— Вам не жарко? — спросил.
— Переношу, — сказал старичок. — Благодарствую. — Он зорко глянул на Знаменского. — Узнал вас. Вы человек телевидения.
Да, дети и старики — самый зоркий народ.
— А вы, простите, чей человек? Как вас занесло в это пекло?
— Смешно сказать, любовь! — старичок церемонно поклонился и засеменил по солнцепеку, демонстративно пренебрегая тенью.
Побрел дальше и Знаменский. До дома Дим Димыча теперь было близко, но надо было опять пересекать проспект. Что ж, пересек, не устрашился зноя, чем он хуже старичка.