Луна еще не исчезла, однако небо на востоке местами уже светлело, и над полями вставал туман. Порой его густые клубы налетали на Гаррета, холодили щеку, точно чье-то влажное дыхание, и улетучивались, как вздох. Река скрылась из виду. Впрочем, Гаррета это не заботило, равно как и то, где он очутится. Если бы мог, он бы сбежал из собственной кожи. Просторы Эссекса казались его лондонскому глазу до странности однообразными: куда ни кинь, распаханные поля, кое-где белеют под заходящей луной ячменные стерни, а в низких живых изгородях кипит жизнь. Ряды крепких дубов провожали его взглядами, точно часовые, — он здесь чужак.
Наконец он вышел на поросший густой травой косогор, с которого открывался вид на холмистые равнины и дремавшую в низине деревушку, и сел отдохнуть под дубом. Тот уже сбросил листья — от болезни ли, от невезения ли, — и на его ветвях в неверном предутреннем свете зеленела омела. Другой бы на месте Гаррета представил, как под нею на Рождество целуются влюбленные, но он знал, что омела — паразит, который высасывает из дерева все соки. Ее клубки на голых ветвях, подумал Гаррет, выглядят точь-в-точь как опухоли в легком.
Стоило ему усесться отдыхать, как он почувствовал боль, которую на ходу не замечал. Горели стертые до мозолей непривычные к долгим прогулкам ноги (в Лондоне он проходил от силы милю-другую), опухло и ныло колено, которое он ушиб, когда споткнулся о ступеньку, но сильнее всего болела раненая рука. Во время прогулки он вытянул ее вдоль тела, кровь прилила к заживавшему шраму, и теперь ладонь саднила. Там, где плоть прорезали нож и скальпель, образовалась тонкая складка, похожая на заштопанный рот. «Жил на свете человек, скрюченные ножки, и гулял он целый век по скрюченной дорожке».
Впрочем, Гаррет не досадовал на боль, она отвлекала его от мучительного отчаяния, которое преследовало его по пятам с тех самых пор, как он приехал из Лондона со ставшей никчемной рукой и письмом от Коры в кармане. «Как вы могли?» — вопрошала она, и ее гнев передавался ему. Гаррет понимал ее чувства: и правда, как он посмел? Кора как-то сказала: что проку в некрасивом и бесполезном? — а он теперь был и то и другое. Злющий коротышка, ни дать ни взять зверь, не человек, а теперь еще (он ткнул большим пальцем левой руки в раненую правую ладонь, и от боли закружилась голова) и никуда не годный.
С того самого дня, как ладонь его вспорол нож, Гаррет каждую ночь просыпался в поту, который собирался в ямке между ключицами и пропитывал подушку. «Я ни на что не гожусь, — повторял он и бил себя кулаками по вискам, пока не начинала болеть голова, — я ни на что не гожусь, ни на что!» Все, что составляло для него цель в жизни, отнято и никогда не вернется.
Иногда по утрам несколько мимолетных мгновений жизнь снова манила надеждами: вот его тетради и макеты сердца с камерами и венами, вот письмо, которое Эдвард Бертон написал ему после своего выздоровления, а рядом конверт с камешком от Коры и объяснительной запиской, сделанной ее мальчишеским почерком. Но потом он все вспоминал, понимал, что это бутафория, как в театре, и перед ним словно опускался черный занавес. Его преследовала не грусть — он, может статься, и рад был бы погрузиться в угасающую печаль наподобие той, что охватывает в парке на мемориальной скамье, но нет, его обуревала горькая ярость, а следом странное оцепенение. Иной раз собственные переживания вызывали у него легкое недоумение, и тогда Гаррет лишь пожимал плечами.
Он сидел под дубом в ожидании рассвета и неспешно думал: «Если я уже ни на что не гожусь, отчего бы не покончить с собой?» Не было долга, который обязывал его жить дальше, никакая сила не могла заставить его пройти еще хоть ярд. Не было Бога, который утешил бы его или осудил, он не держал ответ перед высшим разумом — только перед своим.
Коралловые лучи коснулись низкого облака на востоке. Люк перебирал доводы в пользу жизни и все отметал как несущественные. Некогда честолюбие вывело его из бедности и бесславия, но все это в прошлом. Теперь мысли его туманятся, текут медленно, да и то сказать: какой от них толк при искалеченной руке? Прежде его удержала бы любовь к Коре, но и это он потерял. О нет, ее отповедь не уничтожила его чувства, но теперь он их стыдился и любил ее скрытно, втайне. Станет ли она его оплакивать? Пожалуй, да, подумал он и представил, как Кора наденет черное платье, подчеркивающее белизну ее кожи, как Уильям Рэнсом поднимет глаза от книги и увидит ее на пороге: она ахнет, на щеке ее блеснет слеза. О, разумеется, она станет его оплакивать — что-что, а это она умеет.