В первую же ночь, когда спать пришлось прямо на голой земле, оценил я значение таких вещей, как пальто или «лоб-сердак» – любимую одежку Савелия Кузьмича – что-то среднее между фуфайкой и пиджаком, который он умудрялся носить зимой и летом. Зимой пододевал под шубейку, а летом, когда сидел в тени, накидывал себе на плечи. Не любил Савелий Кузьмич болезни по глупости и неосторожности. И тот раз, видно, не притворялся он, как мне казалось, когда бегал в щель на четвереньках.
И вообще, всякий раз вспоминая старика, я, с небольшим прислёзьем, убеждался, что в сущности он был хорошим человеком.
На следующее утро, с зарей, так и не выспавшись, всю ночь проворочавшись возле теплой, как печка. Нормы, я, троившись в путь, впервые ощутил сосущий душу голод. Видно, зря я пожевал полынок.
Думал, от него отвращение к еде наступит. Дулюшки! Наоборот, так засосало, что аж в глазах затемнение наступило.
А когда совсем развиднелось, заметил я вдали перед яром поле. Колоски на нем маячат. У меня аж дыханье перехватило. Побежал, стал вышелушивать между ладоней пшеничку. Первую горстку бросил в рот, зажевал торопливо, но вместе с тем и экономно, чтобы надольше хватило сладковатого пресного привкуса. Вторую горстку бросил в котелок, который нашел в лесу у переправы и привязал к тощему рюкзачку из наволочки, которым экипировала меня тетка Матрена.
Не заметил я, и когда в небе закружил самолет, лишь привздрогнул на мгновенье, накрытый летучей тенью, увидев, как рядом взвихрилась пыльца от пуль.
Бросив котелок, словно он притягивал к себе пули, побежал я к яру, в котором камыши султанились. Может, в них затеряюсь. А самолет, описав дугу, стал отсекать меня от яра. И тут я заметил Норму. Она, во время обстрела и бомбежек прятавшаяся в развалинах или щели, теперь метнулась навстречу приближающейся тени самолета. Глухо, как бухают пушки, залаяла.
Летчик дал очередь по ней. Она перевернулась через спину и снова вскочила на ноги. И опять бросилась на тень, которая ее накрыла.
Видно, немец увлекся игрой со мной и Нормой и совсем забыл, что небо дадено не ему одному. И он не сразу заметил, как из облака вынырнул наш «кукурузник». Он медленно шел на сближение с «мессером», потом тоже выстрелил. Наверно, из пулемета. Немец метнулся в сторону, стал входить в разворот. А «кукурузник» начал прижиматься к земле. Он явно трусил. И «мессер» кинулся ему вдогон. Тогда «кукурузник» нырнул в яр, до которого я так и не добежал.
«Мессер» повторил его маневр, но, видимо, не заметил, что яр делал резкую излуку. Наш самолет успел сманеврировать, хотя тоже чуть не задел за выступ красной глины крылом. А немец с маху врезался чуть пониже его, выметнув клуб пыли и столб огня.
Я орал что-то несусветное. Лаяла Норма.
Мы подбежали к тому месту, где упал самолет, и я увидел у своих ног блестящую вещицу. Повертел ее в пальцах. Нажал на какой-то рычажок, и из-под рубчатого колесика снопик искр вылетел, и столбиком встало крохотное пламя. Я еще не знал, что это – зажигалка.
Мы грелись у горящего самолета, когда наш «кукурузник» снова возник в небе и помахал нам крыльями.
Тогда я впервые поверил в свою звезду.
«Господи, прости мя, так твою мать!» – сказал я точно так, как говаривал покойный Савелий Кузьмич.
Атамановский
До Атамановского мы шли, ехали и плыли целый месяц. Плыли – через Волгу из Николаевки до Камышина. Ехали – на поезде, вернее, на многочисленных поездах, с тормозных площадок которых нас постоянно сгоняли стрелки. Но все же добрались до станции Матышево. А дальше – ударились в пёх. По степным дорогам. Под надзором уже не очень щедрого солнца.
Тетка бросилась мне навстречу и стала передо мной на колени, словно я был если не Богом, но, наверняка, одним из его апостолов, и запричитала:
«Генушка ты мой ненаглядный, кровиночка ястребиная», – и так далее в том же роде. Из ее слов и слез я понял, что мама жива, прислала ей письмо из самого «Арнаула». Война притупила мои познания в географии, и я так и не вспомнил, где этот «сам» находится.
Потом тетка спросила: «Зачем волчину-то с собой привел?»
Никто из хуторских не хотел признать в Норме собаку, а про меня сразу заговорили: «С бирюками знается».
Тетку мою звали Марфа. Но она почему-то не любила своего имени, и потому все величали ее Мария. Была она худой, мослатой, с большими печальными глазами. Детей у нее сроду не было, и она, всякий раз бывая у нас, просила маму: «Пришли на каникулы Генку-то. Нехай пошалыганит вволю. У вас тут и ступить боязно».
Не знала, наверно, тетка, что для шалыганства особых условий не надо. Не фигурное катание. И я такое вытворял в городе, что хуторским и не снилось.