По случаю моего «пришествия» у тетки собралась родня, которая – по родству и крови – стояла еще дальше от меня, чем Марфа-Мария. А потом повалили просто ее знакомые и соседи. Разглядывали нас поочередно: сперва меня, потом – Норму. Я не мог понять, что это за смотрины, пока не явился одноногий мужик на костылях, при медали. Вот он-то все и прояснил. Оказывается, я был единственным, кто пришел «оттуда». Все остальные шли «туда», то есть в Сталинград, а обратно не возвращались. Поэтому он сразу же спросил:
«Ну как там?»
«Жарко», – просто ответил я.
Все притихли, наверно, ждали подробностей.
«Прет?» – снова спросил он.
«Сейчас завяз в улицах», – сказал я фразу, которую услышал от бойцов на переправе.
Где-то далеко погромыхивало. Наверно, это шел бой на Дону, а может, где ближе. Пойми-разбери. Тут, в хуторе, об этом ни в жизнь не узнаешь. И мне вдруг сделалось впервые по-настоящему страшно. Не бездумно, как при первой бомбежке, а как-то осознанно, трезво.
Оказалось, самое страшное во время войны – неведение. Именно в нем жил Атамановский. Радио в хуторе не было, газеты, кто их выписывал, сюда не доходили – их раскуривали по дороге: не было бумаги на самокрутки и цигарки. А в письме что напишет солдат? Жив-здоров, воюет. Все другое – военная тайна.
Вот почему в ту пору рвали душу слухи. Чуть чего и – новость. То, говорят, немцы через час будут в хуторе. То утверждают, что их разбили и гонят без оглядки.
Кто распускал эти слухи, никто не знал. Только были они стремительны, как пожар, и живучи, как трава после него. Но на душе было ой как неспокойно!
Заосенело. С яблони-дички за два дня вместе с дождем сошли и листья. А кислицы еще держались. Цепко они прилепились к веткам своими шершавыми черенками. Принес я их домой целую шапку. На взвар. Тетка смеется: «Их же в рот не возьмешь».
Я хрумкнул сразу тремя или четырьмя. Говорю:
«Москву видно, но есть можно».
«Вот бы садовых разжиться».
Чего захотела! Садов-то тут не густо. Не в жилу степнякам это занятие. Подсолнушками двор засевают. Все же какая-никакая, а тень. Потом и лезть в сад ни к кому не охота. У всех то отец, то сын на фронте. А то и тот и другой сразу. Вот эти «тормоза» и останавливали от зловредства.
Заглянул я к тетке в закром – пшенички на донышке. Если к одной стороне примести, может, ведра полтора будет. А впереди зима-зимская.
Слазил в погреб – картошки тоже не густо. Чем жить будем?
Еще тетка переживала радость нашей встречи, а я уже в правление колхоза явился.
Председатель тоже смотрел на меня так же, как другие хуторяне. Вздыхал.
«Пудик я тебе выпишу», – сказал.
«За это спасибо, – вежливо произнес я, резонно рассудив, что лишний пуд в доме не помешает. – Но мне работать надо».
«Чтобы приварок был?» – поймал мою увертливую мысль председатель.
«Конечно».
«Тогда иди на сортоиспытательный, к Укустову».
Сейчас, по-моему, уже никто не помнит, что такое ручной культиватор. А я это «орудие» не забуду до самой смерти. Состояло оно из двух ручников, колесика и – по плоскости – необыкновенно тупых ножей.
Пшеница, рожь, ячмень и еще черт-те что было посеяно длинными ремнями. И вот вдоль этих ремней мы, культурники, как нас звали, шли с настойчивостью обреченных, шли неровным строем. Ни одно определение потливости не подходило: он не катился, не градом тек в три ручья, а, видно, обвалом сходил с нас. Кожанела от соли рубаха, и к концу дня ее можно было ломать, как проржавевшую жесть.
Зато к вечеру мы получали – кто по миске, а я – котелок кутьи из куколя и других разных трав и диких злаков. Пшеницу не давали. Она была элитной.
Я съедал половину, а остальное заворачивал в тряпицу и ждал, когда в ладонь стечет клейкая жидкость, с прихлебом втягивал ее в рот губами, а узелок клал в карман. Он долго грел мне ногу, пока я не добирался до дому, и там, всякий раз с плачем, тетка ела эту кашу, приговаривая:
«Ну в кого ты у нас такой жаланнный?»
Тут она, пожалуй, права – в кого? В соседнем хуторе Сухом Долу жил ее дядя, а мой какой-то многоюродный дед. Пчел водил. Пошли мы с ней к нему. Она – радостью, что я приехал, поделиться, а я – медку отведать. Давно во рту, кроме горечи, ничего не было. Всю дорогу от предвкушения губы слипались. Пришли. Домина у дяди-деда – в пять окон только на улицу. Две собаки во дворе. Такие шустрые, что даже Нормы моей не убоялись – кидались, закровенев глазами. Потом и сам Филипп Андреевич на крыльцо вышел. Бородища лопатой-грабаркой, брови, как загривок у поросенка-летошника. А глазки маленькие, с прижелкнувшими белками.
«Чего собак дражните?» – спрашивает, потом в Норму палец кинул: – «Бирюк?»
«Овчарка, – говорю, – немецкая».
«А откель ты знаешь, что немецкая? У нее же на лбу креста нет».
Не нравился мне этот разговор Филиппа Андреевича, с верхотуры высокого резного крыльца, и жалко стало нас, стоящих почти у самых его сапог. Сделаешь лишних два шага и ткнешься мордой в его хромовые головки. Тетка повыше меня, так она, наверно, в голенища врезалась бы. Чувствую, солонеют у меня губы, видно, поняли: не едать им медку.