Я стал натягивать себе на лоб простыню, и только тогда расхохоталась вся «футбольная команда». Оказывается, это у них розыгрыш такой, как сказал Вратарь, «патентованный» был. Но ведь я не заметил, чтобы сговаривались. Так все у них ладно получилось.
В госпиталь – к ночи на второй день – приехала ко мне тетка. Иконно строгая, аккуратно убрав под платочек волосы, словно была вовсе лысая, глядя на меня, такого смирного, она покаялась:
«И на что я, дура старая, послала тебя на эти чертовы прицепы?»
На это я возразил:
«Зачем меня, дурака молодого, угораздило лежбище себе на плуге делать? На станине бы долго не просидел. Рысил бы себе рядом. Вот и был бы цел».
Но после драки кулаками не машут.
А еще через два дня Фенька приехала. Макухи мне где-то раздобыла. Словно знала, что люблю я ее до смерти. До войны, когда конфет-пряников было вдоволь, и то я ее заместо них постоянно ел.
«Кто тебе эта Певица?» – полюбопытствовал Тренер, когда Фенька ушла.
«Почему певица?» – чуть было не спросил я. Но спохватился. А кто же она, коль без голоса? В этой палате же все наоборот.
– Моя трактористка, – отвечаю.
«Так ты бауэр, что ли?» – опять подал голос Судья.
«Какой такой бауэр?» – уже задиристо спросил я.
«Обыкновенный. Раз свой тракторный парк имеешь».
Пришлось рассказать все по порядку. Но опять я, как говаривал покойный Савелий Кузьмич, не успел вовремя языку «кашки дать». Шлепнул, как Фенька за Танькой с ключом гаечным гонялась.
«Ребята! Держите меня под мышки! – хохоча, заорал Вратарь. – Через него бабы уже на мордобойную дуэль выходят!»
И обо всем этом, возможно, и забыли бы вскоре, как забывали тут о событиях поважнее, если бы еще и Танька ко мне не припожаловала. Это вошла в палату, как домой, и говорит своим томным голосом:
«Здрасьте, соколики! – Сразу глазами зырк: – Где же мой маковый?»
А Вратарь возьми да бухни:
«Это ты, что ли, к его сердцу гаечный ключ подбираешь?»
Огрызнулась она или нет, я не помню, только на меня слюденистыми глазами поглядела.
«Трепач несчастный!» – сказала и так дверью хлопнула, что в соседней палате с потолка штукатурка осыпалась.
Правда, узел к порогу бросила.
Развязали его раненые, а в нем одежонка мужская разная. Братова, наверно. И зачем-то – я так и не понял – кусок мыла.
Стыдно мне стало. И за язык – тоже. Но Судья утешил:
«Ничего, к концу войны они на тебе всем хутором виснуть начнут. Мы-то, видишь, какие женихи. Не каждой с калекой жить охота».
Пригорюнились ребята, присмирели. А мне жутко стало. Неужели война так долго будет идти, что я – по возрасту – стану таким же, как они.
Приехал я из госпиталя, увидел «вольную», как говорил Судья, жизнь, и еще жальчее стало тех ребят, что – обрубками – лежат на больничных койках, разными царапками исписанных, кто и когда на них пребывал и куда выбыл. И картотеки не надо.
И еще заметил я: ни Фенька, ни Танька со мной не здороваются. Ну Танька, вроде, понятно почему. А Фенька дуется какого ляда? Ей-то я чего сделал? Плугом, что ли, переехал?
А тетка, как только я переступил порог ее дома, на причите, конечно, сообщила:
«Боле никуда не пойдешь. Лучше дома сиди. Дале завалинки не пушшу».
«Это почему же?» – спросил я.
«Чтоб ты голову под какую-нибудь «нужину» не подложил».
Хотел я было спросить, что такое «нужина», как понял – это она так машину называет.
«А жрать чего будем?» – не совсем, может быть, тактично полюбопытничал я.
«Да как-нибудь, – отвечает. – Вот председатель мучицы тебе выписал. На поправу».
Ем я ее лепешки и не пойму, из чего они. И горчат, и сладят одновременно.
«Льну я разжилась, – объясняет тетка, хотя я ее об этом не спрашиваю. – И мучицы из колючки добавила. До гольного хлеба, должно быть, я уж и не доживу».
Колючка – это перекати-поле. Шары ее прямо к нашему плетню ветер прибгал.
«Прибгал» – тоже теткино слово. Наверно, оно означает – пригнал.
«А може, – вдруг говорит осторожно тетка, – ты дома промышлять чем-нибудь зачнешь? Вон Сазон…»
Она не договорила, но я перехватил ее мысль. Сосед наш – дедок не очень-то уж старый, но и не такой, чтобы на войну идти, присучился зембеля плести. Целую неделю он их делает, а в воскресенье на базар таранит. И, гляжу я, с морды пока не спал.
Но чем заняться? Поначалу мне казалось, что я ни на что не способен. Потом к одному делу присмотрелся, ко второму и – «рыскнул», как сказал бы Савелий Кузьмич. Мельницы-ручницы стал мастерить.
Дело это вообще-то для умелых рук совсем нехитрое. Берешь бревно потолще. Отпилишь два кругляша – один от самого комля, а другой, отступив четвертей пять, а то и шесть. Потом старый чугунок порушишь. Вобьешь кругляши щербатые, почти такие, какие собирал в Сталинграде, осколки. Правда, после нескольких дней работы мельницы они на коренные зубы похожими становятся.
Потом жолоб обжимкой вокруг кругляшей, чтобы соединить их, пустишь и, конечно же, фартучек железный оборудуешь, по которому мука сыпаться должна. В верхнем же кругляше прожжешь отверстие. Это то место, куда зерно или что-то другое, что молоть требуется, засыпается. Еще ручку коленчатую вобьешь и гильзу от противотанкового ружья на нее наденешь.