Зозуля, видимо помня свое не очень далекое детство, с нежностью во взоре глядел на безбилетников, и как только начинался сеанс, спиной отгораживал от двери тетю Машу и командовал пацанам:
«А ну – шамором!»
Ребятишки закатывались в зал биллиардными шарами, ложились впереди первого ряда или рассаживались на галерке. И сразу кинотеатр начинал жить чем-то довоенным. События на экране бурно переживались теми, кто попал сюда задарма, и недовольная излишней шумностью степенная публика, знающая, где надо улыбнуться, а где – не очень искренне – всплакнуть – начинала роптать.
А сам директор в это время стоял у входа и, не смотря на экран, потому что ему запретили перенапрягать зрение, слушал не то, что говорили герои кинокартины, а как гудит, бурлит, а то и неистовствует зал, благодаря тому, что фильм смотрят ребятишки, безбилетники, самые искренние и, может, немного жестокие ценители искусства.
Потом Кондрат был слесарем. Не заладилось у него в кинотеатре. Из месяца в месяц план стали «заваливать». Начали допытываться, в чем дело, тут сам Зозуля и сознался:
«Уберите меня отсюда. Не будет толков из моей работы».
Он не стал объяснять, почему именно.
И погиб Зозуля – опять же – как герой. Кинулся в полынью за тонущими ребятишками. Их на лед выбросил, а сам, почему-то крикнув: «Прощайте, голуби!», ушел под воду и больше не вынырнул.
Его нашли через неделю далеко от того места, где случилась беда, вырубили изо льда, куда он почему-то вмерз, и – с почестями, которых у нас никто не удостаивался – похоронили.
Смерть настолько изменила Кондрата, что я до сих пор думаю, что проводил в последний путь другого человека. А он, так и никогда не имевший в жизни своих голубей и потому, видимо, вспомнивший о них в свой смертный час, стоит где-нибудь в сторонке и глядит в небо, или, уронив нижнюю губу на подбородок, смотрит на того, кто складно говорит о прочитанном или пережитом.
В начале войны, когда беженцы стали приезжать, а потом и приходить в Сталинград, мама шла на вокзал, где буквально отлавливала беспризорных ребятишек и определяла их в детдом.
И мне, часто бывавшему в те дни в детдоме, было заметно, как менялась в нем сама жизнь и понятие первенства и «паханства». Появились новые оценки человеческой смелости и дерзости. «Духари», которые сроду держали верхушку благодаря надорванному от частого хрипения горлу, примолкли. Правда, иногда «рыднут» по старой памяти, но им тут же прижмут хвост: каждым столько страха пережито, что бояться стало как-то скучно.
Но борьба за власть среди беспризорников велась. Не за «паханство», как раньше, а за тонкое влияние на других, без громких окриков и угроз. И первыми тут были обычно те, кто уже имел шрамы на теле и отметины на лице, только полученные не в уличных драках, а во время бомбежек или даже боя.
Раньше к нам детдомовцы сроду не ходили. Мама руководила ими там, в неведомом для многих далеке. Только я мог являться к ним когда вздумаю, потому что был сыном директора.
А в основном с «вольными», как звали в ту пору небеспризорных детей, ребята из детдома встречались в школе. И там, где мама, помимо директорства, имела еще уроки, меня – из-за нее, конечно, – особенно уважали и – без пижонства и подхалимажа говорили: «Анастасия Егоровна – человек!»
Теперь детдомовцы буквально дневали и ночевали у нас. Возникло своего рода обратное шефство. Особенно укрепилось оно в тот момент, когда к моему, как все считали, бесследному исчезновению, прибавилось горе, пришедшее к маме с похоронкой на отца. Ведь он погиб уже после Победы. Под Прагой.
Потужив, после приезда, с мамой часик или два об отце, об тетке, об Савелии Кузымиче и – отдельно – об Иване Иннокентьевиче, которого она не знала, я пошел в милицию выправлять документы.
Теперь милиция находилась в другом месте. Не в подвале, как раньше, а в доме, где – к тому же – занимала целых два этажа. На ремонте одного из них и сейчас еще работали какие-то поднадзорные личности.
Я сел в очередь, кстати, отметив, что теперь очередь не стояла, а сидела, и стал рассматривать газету, которую кто-то забыл на том месте, на которое опустился я.
Милиционеры ходили по коридору шустрячком, спокойно и с достоинством отвечали, когда их – вопросом – задевал кто-то из очереди, и были чем-то непохожи на тех, которых – в свое время – пришлось видеть и знать мне.
И только я об этом подумал, как из приоткрывшейся двери высокий – со шрамом возле уха – капитан крикнул:
«Пахомов, зайди ко мне!»
Во мне остановилось дыхание. И еще один у них Пахомов есть. И вообще, зачем меня преследует эта фамилия? Неужели мстит за того Пахомова, которого… я…
Я поднял глаза и остолбенело поднялся. Вдоль по коридору, косолапя, шел тот самый Пахомов, какого, считал все эти годы, я подорвал.
На нем были такие же, стоптанные вовнутрь, сапожищи, которыми он здесь – в милиции – умудрялся не оставлять следов, хотя, как и прошлый раз, на улице шел дождь и он только что явился со двора.