И вдруг – в сенях шорох и хруст какой-то… Летом мы иногда дверь из избы в сени не закрывали – от духоты-жары спасались. Сенную наружную дверь запрем и спим спокойно. Война, голод, а вот воровства-грабежа такого огульного, как сегодня, не было. И воровать было нечего, и народ честь-совесть имел. Без нее, без чести-совести, Гитлеру поганому и рогов бы не сломали. Черной саранчой фашисты проклятые на Россию-матушку обрушились, и не только пушками-танками, а и светом душевным наш народ их ослепил – остановил…
Так вот, значит, услышала я шорох и хруст и обмерла.
«Неужели, – думаю, – Андрюшка или Аленка про запас мой на черный день вызнали и в потемках тайком, по-воровски сухари грызут? Стыд-то какой!»
Приподнялась-пригляделась. Да нет, вон Аленка спит, а вон на диванчике Андрюшка калачиком свернулся. Не воры ли? Ведь хрустит же кто-то сухарями. Явно слышу – хрустит.
Встала, зажгла лампу-керосинку, тогда у нас в селе еще электричества не было, взяла кочергу, что у печки лежала. И – в одной руке лампа, в другой кочерга – шасть в сени. Как в омут головой вперед с разбега прыгнула – ни капельки страха не испытала, ведь это же надо – ворюга у детей последние крохи сжирает!
Переступила порог – никого. Подняла лампу – рюкзак под потолком покачивается, по стене елозит, а на нем Люська висит. Прогрызла в брезенте, да еще и в мешке холщовом дыру, просунула туда голову и грызет, грызет, грызет сухари. И даже когда меня услышала, свет увидела – грызет, остановиться не может.
Бросила я кочергу, поставила лампу, схватила Люську за хвост и за дверь, на улицу выбросила. Не била, не ругала – выбросила и все.
И вот не знаю, чем объяснить, но кошка, Люська наша, больше домой не вернулась. С месяц мы кискискали, звали ее – как в воду канула, не вернулась.
Я думаю – от стыда не вернулась. Стыд-то, он у каждой животинки есть – у собаки, у кошки, у курицы. Это только у человека его иногда не бывает…
Сколько лет с тех пор прошло-пролетело! Сколько бед-горестей пережить пришлось! Гриша мой там, на войне, навсегда остался. Под самым Берлином погиб. В реке при переправе утонул и даже могилки нам своей не оставил. Хожу я тут на наше сельское кладбище. Как положено, в дни поминовения хожу. Постою у могилок фронтовиков, что с войны вернулись и уже в мирные годы упокоились, постою – Гришу вспомню – поплачу, яичко, блинок на блюдечко поминальное положу…
Они, фронтовики-то, на войне друг с другом последним делились и теперь с Гришей поделятся. Дети выросли. Слава богу, все выросли. Своими семьями обзавелись. Поразъехались. Теперь иногда в гости приезжают. Внучата приезжают. Тоже самостоятельными людьми стали.
Не забывают меня. Слава богу, не забывают, да вот поездки-то нынче дороги, а этих самых, тьфу ты, как их – олигархов – в семье у нас нет. Ничего живут все – и дети, и внуки – не голодают, концы с концами сводят, перебиваются, не жалуются, этих самых, тьфу, олигархов, слава богу, нас в роду нет…
Войну, голодуху вспоминаю редко. Не хочу. Зачем? Не дело это – прошлыми бедами упиваться, душу травить… А вот Люську нашу – воровку невольную – нет-нет да вспомню.
Включу телевизор или радио, там все о бандитизме, грабежах, да кражах говорят. И сама не знаю, почему Люську вспомню. Совестливая кошечка была.
Гороховый цвет
Странно… Когда я подхожу к грядке с цветущим горохом и смотрю на фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики его цветов, мне становится грустно. Грусть эта какая-то тонкая, чуточку тревожная.
И так бывает всегда. Почему?
Попытался ответить на этот вопрос, найти истоки непонятной грусти, проникнуть за ее дымку. И вспомнил.
Война. Голод. Не разовый – острый, но нестрашный, неопасный, длящийся только до первого ломтика хлеба, до первой ложки супа или каши, – а другой голод – многолетний, тягучий, как изнурительная, угрожающая жизни болезнь.
Война. Лето. Мне пять лет. Раз по десять в день подхожу я к грядке гороха, посаженного мамой. Ох, как она берегла семена – десятка два-три сухих горошин! Ох, как мне хотелось съесть хотя бы одну из них!
И вот он растет, растет царь-горох – самое сладкое, что мне пришлось попробовать за годы войны.
Война… Война… День… Другой… Третий… Вечность. Наконец-то на полупрозрачных стебельках-вьюнках появляются фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики цветов.
– Мама, можно съесть хоть один, мама?
– Потерпи, сынок, потерпи.
– А почему ты плачешь, мама?
– Война…
День… Другой… Третий… За цветком – крошечный, с ноготок, зеленый пирожок, маленькая полупрозрачная рыбка с темными пятнышками икринок. Сладкий пирожок. Сладкая рыбка.
– Ешь, сынок, и расти, расти и живи долго.
– А это тебе, мама. Я хочу, чтобы ты тоже росла и жила долго.
Война…
Гороховый цвет…
Память… Грустно-тревожная память…
Соболья шуба
Весной 44-го окончил я седьмой класс и сразу же пошел чабанить. Родители мои были колхозниками, автоматически колхозником стал и я.