Наконец, кто-то из знакомых удружил, и мама купила за миллион рублей котенка трехцветной масти (по народному поверию – счастливой), которого за его кругленькое брюшко назвали Пузатиком, но, оказалось, что это Пузатиха.
К нашему огорчению, она мирно уживалась со все более наглевшими крысами, по 15 – 20 штук за раз вылезавшими по вечерам на кухню.
Через некоторое время я и Тиса подобрали тоже трехцветного котенка, которого соседи выкинули из окна пятого этажа; и этот котенок оказался кошечкой с прелестной хорошенькой мордочкой, чем-то напоминавшей маме дочь Марину, за что кошечка и была наречена Мариной.
Со временем Пузатик и Марина народили столько котят, что кошки стали одолевать нас пуще крыс. Лишь лет через восемь – десять нам удалось избавиться, вернее – почти избавиться от наших кошек; мы отыскали женщину, которая собирала бездомных кошек и получала дотацию от общества охраны и защиты животных. И умолили взять наших кошек к себе. Было это уже где-то в середине тридцатых годов. Но кошку Марину, которую за почтенный возраст стали называть Старухой, мама не отдала».
Упоминание об охране и защите животных достойно внимания. Особенно, если речь о 37-м годе.
«Мама и я были в Москве, и однажды пришло письмо из Ленинграда от Тисы, в котором она сообщала, что кошка Старуха, видно, серьезно заболела, ничего не ест, очень похудела. Мама сильно разволновалась, взяла бумагу и стала что-то писать. Потом сказала мне: «Пожалуйста, сходи на почту у Никитских ворот, пошли эту телеграмму». Придя на почту, протянул листок; телеграфистка прочитала и как-то странно посмотрела на меня, как будто с возмущением и даже презрением, потом сказала: «Однако!», и тут, заглянув через окошечко, я прочитал: «Старухе постелите мягко лежать, позовите ветеринара, кормите фаршем». «Это о кошке» – сказал я и улыбнулся. В глазах девушки промелькнуло недоверие, потом они чуть потеплели, потом она недоуменно передернула плечиками, но, отдавая квитанцию, все же посмотрела сурово, строго и недоверчиво…».
В этих деталях время говорит о себе с присущей ему отстраненностью, вне истории – этой дани человеческого воображения. Попутно они свидетельствуют о том, что мы живем в мире, который синтезирован у нас внутри, и что он – совсем не тот, который на самом деле.
Этот эпизод хорош еще тем, что в нем мальчик, оставленный у печки-буржуйки, сам заявляет о себе. Как в 1918 году его образу сопутствует дрожание огня в печке и отблески на стене, так теперь – ветер времени. Но все по порядку.
«Недалеко от школы, где я учился, была церковь. Однажды кто-то из нашей дирекции пришел в класс с предложением проголосовать за то, чтобы послать прошение о снятии с этой церкви колоколов, звон которых якобы отвлекает от занятий.
Я не хотел кривить душой, мне колокольный звон совершенно не мешал, мне даже казалось, что он вносит какое-то успокоение, гармонию, поэтому я проголосовал против и, конечно, попал на заметку как ребенок с отсталой интеллигентской идеологией.
К тому же показалось, что наша милая, пожилая интеллигентная классная руководительница Юлия Петровна Струве как-то не очень уверенно проголосовала за снятие колоколов, и лицо у нее при этом сделалось печальное и какое-то отрешенное.
В перерыве между уроками я догнал Юлию Петровну в коридоре и тихо спросил, верит ли она в Бога. На долю секунды, приостановив шаг, она со скорбным, печальным лицом тихо ответила: «Верю!». «Тогда зачем же вы голосовали за снятие колоколов?» – спросил я с детской прямолинейностью и жестокостью. Продолжая идти, с секундной паузой Юлия Петровна тихо ответила; «Так было нужно!», и я почувствовал, что сделал ей больно.
В следующем учебном году Ю.П.Струве в школе не оказалось. Ушла она сама или ее уволили, заболела или была здорова, я так и не узнал, а совесть за допущенную жестокую нетактичность продолжала меня мучить».
Если вернуться к проблеме деспотии, навеянной упоминанием о 37-м годе, то эта сценка всего лишь вариация на тему диктатуры и вялости массы. На фоне ее простоты замечательный ответ: «Мы не знали!» заставляет спросить: «А если бы знали?..»