А оно было предельно некомфортным. И всего каких- нибудь четверть века спустя оно уже не могло быть ни привлекательным, ни даже как следует понятным: ни человек, ни культура в целом не могут долго, тем более постоянно жить с таким чувством – непременно срабатывают защитные механизмы. Но есть щели между временами, когда тонкая пленка культуры разламывается, расползается, когда, говоря словами человека другого такого же времени, грозного и темного времени европейского романтизма, Ф.И. Тютчева, «бездна нам обнажена с своими страхами и мглами». Человек получает возможность заглянуть прямо в глаза тому, что культура от него обыкновенно закрывает. Это мучительно, но очень усложняет и углубляет культуру. Хотя срывы в различного рода истерику при этом неизбежны, как и последующее, защитное отталкивание от этого опьгта.
Людям начала века суждено было переоткрыть трагедию как неустранимую основу человеческого существования. В глазах его наиболее авторитетных и проницательных мыслителей – Н.А. Бердяева, С.Н. Булгакова, Л.И. Шестова – свобода (кумир и фетиш не одного европейского поколения, по меньшей мере, с эпохи Великой Французской революции) оказалась неотъемлемой от трагедии, более того: каждая из них оказалась одним из обликов другой. И это – в тазах религиозных мыслителей, которым религия, казалось бы, должна была давать чувство опоры, надежности, зашиты, превосходящей все человеческое. В религиозности этого времени тоже чувствуется надрыв и воспаленность: отношения с Богом уже не ладились, оттого и постоянно пересматривались. Оттого и многообразие религиозных течений, и невиданный взлет религиозной философии: усилий справиться с ускользающей верой интеллектуальными средствами. «Серебряный век» и непосредственно близкие к нему годы – и очень плодотворное, и очень болезненное время. Причем боль роста в нем практически неотделима от боли умирания: часто это и вовсе одна и та же боль.
Тоска по Иному, или Новое варварство
Как будет радостен детей свободных крик,
Как будет весело дробить остатки статуй
И складывать костры из бесконечных книг.
Освобождение, восторг великой воли,
Приветствую тебя и славлю из цепейI
Я – узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле…
О солнце! О простор/ О высота степей/
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
Я не люблю свою раннюю молодость.
У меня ощущение, будто по колосящемуся полю бежит огромное стадо – происходит гигантская потрава… Мандельштам был, пожалуй, единственным, кто думал о смысле событий, а не об их непосредственных последствиях, как старшие, и не о пестрых проявлениях «нового», как молодые. Старших беспокоили существенные вещи: развал правовых норм и понятий, крушение государственности и хозяйства, младшие упивались тем, что отцы называли демагогией.., и жадно впивали то, что ощущалось, как последний день.
Тоска и тревога, которым часто не было имени, влекли теперь и искусство, и массовое сознание за пределы культуры, ко всему, что прежде было табуировано стражами ее границ, – разумом и моралью. Например, к разрушению и насилию. Со времен раннего авангарда в искусстве, а значит, и среди тех, кто сочувственно его воспринимал, началось открытое, программное увлечение идеей и образами варварства и активная интеграция его, варварства, в культуру. Этим занимались не только авангардисты, об этом и «Скифы», и «Двенадцать» Блока (как и сама гибельная завороженность его революцией), и многие стихотворения очень рассудочного человека Брюсова, и упоение стихийностью властителя поэтических дум Бальмонта. Влечение к хаосу, бреду, разрушению, агрессии, животности (а как же! «витальная сила»!) – в теснейшем родст ве с тягой к обновлению жизни. Прежде враждебные культуре области «вдруг» приобрели культурную ценность; разрушительный их потенциал был осознан позже… Хотя чувствовался он уже тогда.