В двадцатых годах корни были подрублены, и тайным законом стало: «все позволено», с которым всю жизнь боролся Достоевский. Своеобразие заключается в том, что общество, взятое в железные тиски, с огромной быстротой приведенное к тому, что у нас называется единомыслием, состояло из особей, которые занимались самоутверждением в одиночку или собираясь в небольшие группы. Группа возникала, если находился подходящий вожак, и тогда возникала борьба между группами за правительственную лицензию. Так было во всех областях, далеко не только в литературе.
Кстати о языках. В 1923-м, всего десятилетие спустя после постановки (Малевичем, Матюшиным и Крученых) первой оперы на заумном языке – «Победы над Солнцем», – академик Н.Я. Марр, злой гений советской лингвистики, очаровавший, между прочим, многих и многих, тоже своего рода авангардист, объявит, что все языки мира, скрещиваясь, движутся к единому всемирному языку человечества. В этом, кроме бредовости и ненаучности, было и еше кое-что: созвучность общим настроениям времени. А время страстно интересовалось всем, во-первых, новым, во-вторых – универсальным. И на рассмотрение – с чувством того, что, может быть, все возможно, – принимались едва ли не любые проекты.
Большая Техника, едва появившись на свет, угодила в поле интенсивнейших ожиданий и оставалась в нем очень долго… Пожалуй, до конца шестидесятых. Авиация, связанная с отрывом от Земли, с преодолением сил тяготения, в восприятии этого дальнозоркого времени не была ни только авиацией, ни даже, в первую очередь, ею.
Очарование авиацией потому и объединило столь не похожих друг на друга людей, как Елена Гуро и Василий Каменский, Гийом Аполлинер и Наталья Гончарова, Андрей Белый и Филиппо Томмазо Маринетти, что она стала символом чего-то неизмеримо большего (в данном случае «прорыва в неведомое»). Как, впрочем, и искусство, и политика… То было время, когда вещи и люди отказывались быть самими собой.
Антропософия – это свобода.
Боги – призраки у тьмы.
Тот же механизм породил Марра, Лысенко и сотни тысяч подобных объединений, проливших слишком много крови. Такие объединения не свидетельствуют об общности, потому что состоят из индивидуалистов, преследующих свои цели. Они говорят про себя «мы», но это чисто количественное, множественное число, не скрепленное внутренним содержанием и смыслом. Это «мы» готово распасться в любой момент, если забрезжит другая, более заманчивая цель.
Задачи искусства, религии, философии, политики в это время оказались общими: теперь все они хотели творить нового человека, новое общество, новый мир. А раз задачи оказывались общими, неизбежно пересекались – и размывались – границы между ранее разделенными областями.
Темы и образы кочевали из одной области в другую, конечно, наполняясь при том совсем иными пониманиями. Приобрели серьезность и всюду – от искусства до философии – бродившие понятия из арсенала неортодоксальной религиозности: «космическое сознание», «мировая душа»… Тема же «четвертого измерения», наоборот, из обихода ученых попала, до неузнаваемости изменив свое содержание, в руки мистиков (Петр Успенский активно разрабатывал это понятие), а оттуда через того же Успенского – и к художникам. Супрематизм Малевича пронизан стремлением прорваться в «четвертое измерение». Беспроволочный телеграф и радио в причудливом сознании времени сразу стали доказательством того, что твердые объекты – не препятствие для всепроникающей энергии, а это, в свою очередь, немедленно принималось за «научное» обоснование идеи материально-нематериального единства мира, да еще и мистической связи его частей. То было время вавилонского смешения культурных языков.