Гуманисту Эйдельману, но при этом мыслителю-историософу, трезво оценивающему «силу вещей» (любимое выражение Пушкина-историософа), определяющую человеческое поведение, важно было понять реальное соотношение в практической политике необходимого и неизбежного насилия и «правового сопротивления». Ему важно было понять – до какой черты может идти «действователь», оставаясь «человеком благородным». Это – важнейшее для него – исследование Эйдельман мог осуществить эффективнее всего в диалоге с декабристами.
В том же очерке «Из предыстории декабризма» он сочувственно цитирует Никиту Муравьева, писавшего в Сибири: «Заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни без пользы для России». Если с пользой для отечества – то убийство императора допустимо…
Цель и средства в реальной политике – неразрешимое противоречие. Но благородство цели, если не снимает это противоречие, то переводит его в другой план.
…Историософские искания Эйдельмана были по своим устремлениям глубже, чем нам обычно кажется. Очевидно, для их реализации была задумана его «главная книга», о которой он постоянно вспоминает в дневниках. И которую он не успел написать.
Одно из ключевых слов в этих исканиях наряду с «благородством идей» – «жертва». Оба героя Эйдельмана – Лунин и Сергей Муравьев-Алостол – люди истово религиозные. В советской подцензурной печати Эйдельман не мог углубляться в эти материи. Но он смог сказать о роли жертвенности – главной составляющей христианской идеологии – в судьбе России достаточно определенно.
В замечательном очерке (или обширном историческом эссе) «Доброе дело делать» он подробно описывает предсмертные часы Сергея Муравьева-Апостола: «…Судя по всему, Сергей Иванович стоически спокоен, сдержан и говорит сестре о том, что дух его свободен и намерения чисты (мотив каждого тюремного письма). Мы даже уверены в таком его настроении, так как после свидания он заметит, что «радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута». Вот каков был Сергей Муравьев-Апостол: если перед казнью сумел не согнуться перед горестями, а даже обрести радость, спокойствие, – значит, решает он, жил правильно, жертва не напрасна».
Эйдельман не просто согласен со своим героем. Он им восхищен. «Положительный идеал, новый тип святого»… Очевидно, отсюда и приведенная им восторженная фраза Толстого: «Сергей Иванович Муравьев, один из лучших людей того, да и всякого времени». При том, что Муравьев торопил гражданскую войну, пролил кровь, и не только собственную… Но и Христос своей проповедью спровоцировал гибель многих своих последователей. Для Толстого и Эйдельмана великий постулат – «Душу свою за други своя» – оказывается превыше всего прочего.
Идея «новой святости» доведена до апогея в «Эфирной поступи». Александр Одоевский, молодой, бесшабашный, готовый в канун восстания умереть и убивать, жалко каявшийся на следствии, но из Сибири написавший знаменитое послание Пушкину – манифест непримиримости, наверняка совершенно искренний, в ссылке и на Кавказе поднявшийся до истинно христианского просветления, оказывается для Эйдельмана тем самым «новым типом святого»: «…Ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов – он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность… Память Одоевского странным светом, «Легким паром вечерних облаков» засветилась над Россией. Частицею «тихого пламени» попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее». Знавший Одоевского на Кавказе юный Огарев вынес из этого общения великий урок – «не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе – не стоит, да и нельзя бороться!» Так этот урок сформулирован Эйдельманом.
И здесь мы подходим к еще одному существеннейшему аспекту нашего сюжета.
Отчего Эйдельман, пристально изучавший русское освободительное движение, так явно отдавал предпочтение декабристам перед народовольцами? Ведь и там, и там насилие было вынужденным. Упрямая власть в лице либерального Александра 1 вытолкнула лояльных реформатов в радикализм, заставила их выбрать военный переворот как единственное средство реализации реформистских идей. Не менее упрямая власть в лице либерального Александра II его советников ожесточила мирных народников-пропагандистов, приведя их к мысли о терроре как единственном средстве защиты от несправедливости. И там, и там силен мотив жертвенности. Причем у народовольцев он интенсивнее, чем у декабристов. В чем же дело?
Разумеется, были чисто человеческие и, скажем так, культурно-эстетические предпочтения – высокий интеллектуализм декабристских лидеров, их установка на «благородство» – важнейший элемент «пушкинской эстетики» поведения, основанной на понятии чести, были ближе Эйдельману, чем угрюмый революционный демократизм героического и безжалостного Исполнительного комитета «Народной воли».