Ведущая и сквозная (пожалуй, главная) тема сборника о Лосеве — цельность: чрезвычайная, редкостная цельность и его работы, и его личности. Эта тема заявлена уже в предисловии, где А.А. Тахо-Годи вспоминает его юношескую — в своем роде основополагающую — работу «Высший синтез как счастье и ведение», в которой утверждалось «единение религии, философии, науки, искусства и нравственности», и добавляет: «Целостное восприятие мира сохранилось у него на всю жизнь». «Исследователи работ А.Ф. Лосева, объединившие свои статьи в данном сборнике, — продолжает она, — вполне единодушны в том, что не имеет смысла проводить границу между ранним и поздним периодами лосевского творчества <…> Корпус трудов мыслителя обладает в своей целостности несомненным органическим единством — в интенциях автора, в становлении идей, в поисках смысла бытия, в драме мысли и жизни».
«С самых ранних лет, — развивает ту же мысль Константин Зенкин, — Лосев мечтал о восстановлении цельности духовного мира человека», «стремился преодолеть противоречия между религией, наукой, искусством, моралью». Он находил их мнимыми — проистекающими «исключительно из ограниченности рационализма» и надеялся представить «все сферы духовной деятельности как гармоничный стройный аккорд».
Авторы очень внимательно вписывают Лосева в контекст его времени — правда, только первых десятилетий ХХ века: действительно его времени, в котором он определился как мыслитель. В статье о лосевской философии языка Людмила Гоготишвили показывает, как Лосев в начале 1920-х работал со смысловым материалом своей эпохи, создавая концепцию языка из предлагавшихся эпохой элементов; выявляет, как — и почему — эта концепция устроена. В основе ее лежит максимально нетривиальный, хочется сказать даже невозможный синтез «феноменологии и неокантианства с символизмом и имяславием». Лосев проделал уникальную, штучную интеллектуальную работу, соединив и срастив воедино такие элементы, которые, казалось бы, и надеяться не могли на соединение, поскольку были разнесены по принципиально разным, чуждым друг другу, не интересующимся друг другом полюсам современной молодому Лосеву умственной жизни.
«Спор феноменологии и неокантианства, — пишет Гоготишвили, — воспринимался Лосевым как очередное историческое обострение борьбы платонизма и аристотелизма, обогащенное кантовской философией, и оценивался как основная сюжетообразующая интрига тогдашнего философского мышления». Поэтому-то «предлагаемую от себя языковую теорию Лосев терминологически локализовал в этом же концептуальном поле, содержательно трансформируя его путем насыщения идеями символизма», который, в свою очередь, взял «в версии Вячеслава Иванова» и подверг «модификации и экстраполяции, «двигателем» которых послужила авторская — энергетическая — версия имяславия».
Он потому и выбрал феноменологию и неокантианство, что именно их оценил «как создающие потенциально благоприятную почву (или недостающие ранее «компонующие узлы») для искомой <.> возможности интеллектуально корректно привить к древу философского и гуманитарного мышления символическую «ветвь»».
Более того, он полагал, что в области философии языка каждая из этих составляющих по отдельности — бессильна! И в результате открыл «нераспаханное концептуальное поле» «между феноменологией и аналитикой» и даже провел по нему первые «борозды и межи». Он открыл перспективы, которые, по всей вероятности, не разрабатывал потом никто — в том числе, похоже, и он сам.
Любопытные вещи пишет Елена Тахо-Годи. Говоря о Лосеве как писателе, она предлагает рассматривать его прозу не как «опыты» философа и дополнение к философии, но как «самостоятельный литературный мир, выстроенный по чисто литературным канонам», более того, видит и в нехудожественных его работах «фрагменты, вполне отвечающие литературному канону». Она анализирует особенности литературного стиля Лосева, сказывавшегося и в сугубо философских текстах, и находит у него результаты «влияния русской классики и литературы ХХ века». «Его проза, рождавшаяся как бы вне рамок общего литературного процесса, тем не менее, — говорит Тахо-Годи, — отвечает определенным тенденциям русской литературы ХХ столетия»: она усматривает у Лосева-литератора черты, роднящие его с «современной ему «потаенной» литературой «постсимволизма»» — Замятиным, Платоновым, Булгаковым.
Все статьи сборника, рассматривающие разные аспекты лосевской цельности — очень интересные. В них — в каждой и во всей их совокупности — заявлено весьма любопытное — и обоснованное! — понимание интеллектуальной работы Лосева как своего рода Большого Синтеза едва ли не всей истории европейской мысли и культуры.