Можно и без всякого раздражения заметить в такой позиции некоторое изначальное согласие на ограничения, задаваемые средой своего интеллектуального обитания (или — неумение их замечать?), отсутствие попыток критически взглянуть на эту среду, хоть сколько-то выйти за ее пределы или хотя бы задуматься о них, что, кстати, сделали некоторые его собратья по вольнодумству «из первой послесталинской генерации молодых философов», например Мамардашвили. Он был независимым («ему явно не нравились <…>, — пишет Толстых, — многие стороны и черты советского <.> образа жизни, о чем он часто и открыто писал и говорил, ссылаясь на факты, анализируя события, называя имена, не ожидая, как многие другие в ту пору, наступления эпохи «гласности»») внутри изрядной зависимости — так, ввод советских войск в Чехословакию в 1968-м ужаснул Ильенкова, симпатизировавшего «Пражской весне», тем, что виделся ему «политической ошибкой, дискредитирующей саму идею социализма».
Так вот стоило бы задаться вопросом, в какой мере была возможна самостоятельность мышления, а также подлинность и полноценность его результатов при вписанности в рамки диамата — и того нерушимого единства, который диамат, никуда не денешься, образовывал с официальной идеологией? Стоило бы проанализировать, в какой мере вообще и в слу чае Ильенкова в частности были возможны в таких условиях внеидеологические результаты интеллектуальной работы? Еще точнее: в какой мере возможна истина в такой, прости Господи, познавательной ситуации? А что трагичность в этой ситуации — именно в силу марксистской правоверности Ильенкова — была нешуточная, этого трудно не видеть: «Совесть убежденного творческого марксиста Ильенкова, — пишет Теодор Ойзерман, — вступила в конфликт с духовной атмосферой общества», что и стало, возможно, одной из причин его самоубийства.
Здесь вообще выходит на поверхность много тем, которым стоит — и, хочется верить, предстоит — быть тщательно продуманными. Среди них, скажем — особенности профессиональной, культурной, человеческой среды, частью которой был Ильенков: ее ценности, ее отношения с властью и официальной идеологией (которую эти люди — профессиональные философы на государственной службе — все-таки обслуживали и вырабатывали), особенности ее культурного поведения и интеллектуальных предпочтений, авторитетов, ориентиров. Философия, — справедливо пишет Толстых, — «это еще и некий образ жизни, способ существования, достаточно специфичный, со своими привычками, манерами и причудами». Ильенков — в качестве индивидуального явления представленный в книге весьма ярко — должен бы быть не просто обозначен, но именно понят как явление в своем роде типичное, характерное для своей среды и своего времени — его индивидуальность взаимодействовала с этой типичностью и во многом определялась ею. Материала для понимания этого уже и в сборнике вполне достаточно.
Речь о среде, референтных группах и оппонентах Ильенкова здесь заходит — но, скорее, на уровне указаний. Во времена «кризиса официальной советской идеологии», который Толстых отсчитывает с конца 1950-х (с тех, значит, пор, когда стало разрешено хоть как-то противоречить), Ильенков «в числе других молодых философов, хороших и разных» — Толстых называет среди них Александра Зиновьева, Георгия Щедровицкого и Мераба Мамардашвили, разошедшихся затем на очень разные пути, — «вступает в полемические, а затем и оппозиционные отношения с философами типа Молодцова и Митина».
Так и напрашивается в качестве задачи основательный анализ того, что у всех этих хороших людей, при всей их разности, было общего. Иными словами — та их марксистская база, от которой каждый из них так или иначе отталкивался — и которая, при определенных интерпретациях, давала основания для каждого из направлений этого отталкивания.
Толстых вспоминает, как Ильенков критиковал «директора Института философии Б.С. Украинцева, обвиняя его в «удушении» философии». Рассказывает о том, как он — сторонник «творческого марксизма» — спорил с «господствовавшими тогда представлениями механистического материализма», предлагая взамен того свою разновидность материализма: отношение к сознанию как к «условию существования и развития социальной связи людей» и, следовательно, как к «важнейшему фактору функционирования и развития общественного бытия, первому и наиболее значимому продукту общественного производства». «По отношению к свирепым ревнителям ортодоксии тех времен, — писал Михаил Лифшиц еще в 1984-м, — он был «аутсайдером», подозрительным дикарем-одиночкой, хотя его оригинальность состояла именно в обращении к марксистской классике» (то есть он был в некотором смысле более ортодоксален, чем сами тогдашние ортодоксы). Он, пишет Науменко, будто бы и самого Ленина не слишком почитал. («В работах Ильенкова мы не найдем каких-либо следов культового почитания Ленина».)