Комнатка, в которой я лежу, невелика, но в ней есть окно, и в нем виден ставший мне близким прямоугольник неба. Его дневная голубизна кажется привычной, но в ясные ночи, как будто впервые, становится ясно, что колесо мира не закреплено: вечерняя звезда дарит мне несколько дразнящих мгновений, повиснув в оконной раме. Пронзительное верещание птиц на крышах имеет странный ритм. Я почти слышу, как внизу на улице стрекочет двигатель моего мотоцикла. У меня в теле по-прежнему дорожный скрежет: последний поворот, и мотоцикл выкатывается из-под меня. Странно наблюдать искры, взлетающие от асфальта. Меня несет по нему, потом я ударяюсь о каменную стену. В больнице не было бинтов для гипсовой повязки, мне наложили шину и отправили домой. Я уже поставил крест на поисках, но мне невыносима мысль, что она ушла, что я никогда больше не увижу ее, не услышу ее шагов, ее голоса.
Перед самой аварией под Пьештянами сильный порыв февральского ветра унес мой шарф. Он повис на колючей проволоке, ограждавший военный полигон, и, поболтавшись, свалился на землю. Этот шарф подарила мне Золи, и он был мне очень дорог. Как достать его?
Я не знал, что случится, если я попытаюсь залезть на ограждение. Ветер играл шарфом, мотал его туда-сюда. Он лежал недалеко, но достать я его не мог.
Позади тридцать четыре года, из достижений — разбитая коленная чашечка, на плечах гора шуб, на столе — стопка незаконченных переводов. Из коридора доносятся скрип половиц и тихое постукивание костяшек домино. Слышу, как швабру окунают в ведро с хлоркой, как лязгает ключ в дверном замке — привычные ритуалы мужчин и женщин, одиноко возвращающихся домой с работы. Боже, я ничем не лучше всех этих несчастных, бормочущих «Аве Мария». Как же я в детстве ненавидел походы на исповедь, ливерпульских священников в черном, шевелящихся за решеткой: благословите меня, отец, ибо я согрешил. Сколько же десятилетий я не исповедовался?
Мой отец однажды сказал, что нельзя оценить человека только по одному, пусть и самому дурному его поступку. Но если это верно, то должно быть верно также и то, что о человеке нельзя судить без учета этого поступка. Свой самый дурной поступок я совершил морозным зимним днем в типографии на улице Годрова. Там, под шум станков, я предал Золи Новотна. Поскольку я поступал и чуть хуже, и гораздо лучше и до того, и после, приходится признать, что наследство, которое я оставлю миру, может заключаться в этом единственном поступке, который мучает меня каждую секунду и будет мучить, пока я дышу.
Некоторые из нас еще не рассказали или не хотят рассказывать свои истории. Эти люди сливаются с собственным прошлым, прячутся в памяти до тех пор, пока ее давление не становится нестерпимым. Вероятно, я и сам таков. Наверное, мне стоит поделиться пережитым, пока оно не позабылось или не превратилось, подобно всему остальному, во что-то другое.
Память похожа на мяч, который вращается в направлении, противоположном своему движению, и все же невозможно приземлиться там, откуда ты взлетел. Моя мама родилась в Ирландии, в приморской деревушке в Донеголе. Она работала медсестрой. Отец, приехавший из Словакии, был портовым рабочим. Уверенность в неизбежности боли всегда заставляла маму низко склонять голову, она верила, что судьба жестока и что нет заслуги выше, чем приготовить чашку хорошего чая. Эмигрировав в начале столетия в Британию, отец сменил фамилию на Свон, но свою душу он изменить не смог. В дальнейшем он, поочередно или одновременно, считал себя коммунистом, пацифистом и католиком. Кем он был в первую очередь, а кем в последнюю — неизвестно.
Придя домой из дока, он имел обыкновение ставить темный отпечаток пальца на хлеб, чтобы я не забывал, как хлеб появляется на нашем столе.
С раннего возраста я полюбил родину отца. Бывало, мы сидели вдвоем на ящиках в угольном сарае и настраивали приемник на разные радиостанции. На улице мои друзья играли в футбол. Отец час за часом пытался настроиться на длинных волнах на передачи из Братиславы, Кошице, Праги, а в это время футбольный мяч стучал в стену сарая. Иногда атмосферные фронты пропускали какое-то потрескивание — и мы склонялись над радиоприемником, соприкасаясь головами. Отец записывал услышанное и потом переводил мне. Перед сном я молился на его родном языке.
Началась Вторая мировая война, и никого не удивило, когда отец уехал в Чехословакию сражаться на стороне партизан, хотя и считал все битвы полной бессмыслицей. Он хотел стать медиком и вытаскивать раненых с поля боя на носилках. Отец обещал, что скоро вернется, поскольку Бог придерживается демократических взглядов. Он оставил мне свои наручные часы и книжку Энгельса на словацком. Годы спустя я узнал, что отец стал мастером подрывного дела и специализировался на подрыве мостов. О том, что он попал в засаду и погиб, мы узнали из телеграммы, состоявшей из двух строчек. Мама как-то сразу постарела. Мы съездили на неделю в Донегол, но почему-то оказалось, что это вовсе не то место, откуда она когда-то уехала.