Поражения и неудачи собственной моей практики романиста приводят меня к выводу — наверняка упрощенному и неприемлемому для теоретиков романа, — что исторический кризис романа действителен лишь до тех пор, пока мне не удается с помощью воображения пережить кризис собственной судьбы как кризис чужих судеб. Если это удается, значит, я, полагаясь на собственное воображение, получил доступ к чужому опыту, значит, я взглянул на кризис собственной судьбы с точки зрения этой многосторонней взаимности, и, таким образом, первое и третье лицо единственного числа не только прекрасно поддаются отделению друг от друга, но, в качестве результата этой операции, появляется и первое лицо множественного числа, общее, укорененное в культурных традициях, архетипическое, коллективное бессознательное. Если же я прожил свое «я» с «его» точки зрения, тогда я вижу коллектив с точки зрения индивида. Когда это происходит, ситуация повествователя проясняется и воцаряется гармония.
Проще говоря, ни теория романа, ни его история, ни его социология меня не интересуют, пусть эту обглоданную кость обгладывает дальше тот, кому еще хочется, меня же неизменно интересует моя судьба, моя участь, содержание коллективного и общего сознания, кризис и гармония, являющиеся как судьба и участь других в критическом или гармоничном состоянии.
Вот так просто я разрешаю вопрос, касающийся судьбы романа. Или же я воспринимаю его как вопрос моего личного кризиса и говорю себе, что сегодня я, конечно, роман писать не могу, но вчера еще до какой-то степени мог, значит, завтра либо смогу, либо не смогу. А также сегодня я, конечно, роман писать могу, потому что воображение у меня работает, но из этого не следует, что смогу и завтра, потому что, вполне возможно, завтра оно работать как раз не будет. Все зависит исключительно от ежедневной практики моей писательской деятельности, от того, попал ли я из состояния постоянного кризиса в исключительное состояние гармонии или провалился ли я опять из исключительного состояния гармонии в состояние постоянного кризиса.
Когда собственный постоянный жизненный кризис погружает все в такую неизмеримую тьму, что, вместо того чтобы думать о собственном первом лице и о третьем лице, избранном моим воображением, я начинаю думать о кризисе жанра, я и тогда могу сказать лишь то, что, возможно, жанр буржуазного романа оказался в кризисе точно так же, как мое буржуазное «я», но из этого не следует, что это «я» не нуждается именно в таком повествователе и в возможности такого повествования, которое известно нам со времен куда более ранних, чем эта буржуазная эпоха, и которое, словами Геродота, можно было бы выразить как желание и потребность того, чтобы события, случившиеся меж людьми, «с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом»[52]
.Вряд ли я могу сказать больше, чем историограф. Но существенно меньше, чем поэт, потому что как романист я могу лишь намекать на это, я не могу сделать предметом своего повествования все, чего я не знаю, и уж тем более не могу создать повествование из того, о чем не знает никто. Если не в качестве мыслящего человека, то в качестве практикующего романиста я в любом случае должен оставаться наивным.