В такие моменты ее лицо, ее взгляд выражают некоторую недоверчивость, едва ли не враждебность. Для этого у нее достаточно оснований. Дистанция между двумя языками весьма велика, и причина этого лишь отчасти лежит в грамматике или в истории. За венгерским литературным языком не стоит венгерская философия. А это — проблема куда более серьезная. Круг значений, относящихся к тем или иным понятиям, по сравнению с большими европейскими языками куда менее проработан, отношение этих понятий к другим, их взаимосвязи, ассоциативные ряды куда менее ясны, и едва ли их можно сделать достаточно ясными без специальных постраничных сносок. Что выглядит в некотором роде так, будто венгры любой свой диалог вынуждены начинать с сотворения мира, причем по ходу дела им приходится столько всего прояснять, что до современности они никак не могут добраться, а потому и друг друга не очень-то понимают. Или понимают исключительно друг друга, совсем не заботясь о том, чтобы их понимал еще и кто-то другой. И это действительно так. Немцам в этом отношении куда проще: они, когда пишут, ориентируются на отточенный язык своих философов. А следовательно, другим гораздо легче определить, о чем идет речь, на чьей стороне находится данный автор, легче найти нить прерванного дискурса. Но с точки зрения языка положение это имеет и свои минусы.
Вот почему те, кто пишут на одном из больших европейских языков, сегодня могут ясно и недвусмысленно высказать что-то новое, не прибегая для этого к особой языковой изобретательности, даже пользуясь пустыми, затертыми языковыми схемами, — о чем в венгерском языке и речи быть не может. В глазах того, кто переводит с венгерского, навязчивая склонность этого языка к словотворчеству является скорее недостатком, обременительной нагрузкой: ведь на его языке, языке переводчика, проявления словотворчества скорее отягощают, а не обогащают значение слов, в то время как он при этом вновь и вновь убеждается в отсутствии философской отшлифованности, в своего рода разболтанности, расхристанности языка, и для того, чтобы справиться с этим, у него, в его языке, подтянутом и послушном, не то чтобы нет средств, — с его точки зрения, высказанную на таком недисциплинированном языке мысль понять вообще едва ли возможно. Без посторонней помощи он просто не в состоянии это сделать.
На следующем этапе, в соответствии с этой апокалиптической ситуацией, черты лица Хильдегард Гроше складываются в выражение крайней настороженности. Она тщательно изучает составные элементы, детали лежащего перед нею языкового феномена, ищет наиболее важные культурные коннотации и стилистические взаимосвязи этих деталей. В такие моменты она напоминает автослесаря: время от времени цокает языком, что-то бормочет, спрашивает:
Да, в такие моменты мы сидим и смотрим друг на друга только что не с разинутым ртом.
В конце концов, на завершающей стадии работы вид у Хильдегард Гроше становится просто-таки мечтательной. Она качает головой взад-вперед, то соглашаясь с собой, то словно бы сомневаясь в своей правоте; а может, она одобряет сам процесс размышлений, таким способом поддерживая свой мыслительный процесс. Это — лицо человека, который обретает глубочайшую радость в поисках доводов и контрдоводов, в их оценке. Она сопоставляет разные точки зрения, анализирует то, анализирует се, комбинирует мысли на двух языках, получая искреннее удовольствие оттого, что пытается осуществить невозможное, — и вдруг, почти без всякого перехода, принимает решение, формулируя свой вариант фразы. Она должна давать себе относительно большую свободу, когда, завершив аналитический процесс, все-таки подчиняет части некоему возможному целому. Это решение — философское, она дает целому приоритет перед частями, решением своим определяя характер перевода.