Именно в такой драматический миг, в другом зале, когда скандал достиг апогея, в третьем ряду партера, у правого прохода, вдруг вскочил легендарный актер Бернхард Минетти и, обернувшись к залу, взревел вне себя от ярости. Своим мощным голосом он хотел остановить массовый исход зрителей[41]. В его поступке было нечто жертвенное, ритуальное, что одних тронуло, между тем как другие сочли, что все это — часть скандального представления. Все движения словно бы оборвались на полпути, все звуки умолкли, ошалевший людской поток застыл. Минетти был впечатляющ, но у него не было готового текста, пригодного для того, чтобы окончательно подавить восстание идиотов. Да и слишком велик был его гнев, он явно презирал эту публику, что последней едва ли нравилось. Хотя он, разумеется, знал, чего добивался. На сцене царит полумрак вовсе не для того, чтобы вы, полудурки, орущие «больше света! больше света!», ничего не видели, а для того, чтобы вам, дуракам, вам, несчастным плебеям, было видно, как выглядит сцена в такое вот тусклое утро. А Либгарт Шварц говорит тихо, хоть вы и орете ей «громче! громче!», вовсе не потому, что громче она не умеет, а потому, что она на репетиции и в зале нет зрителей. Примерно такие слова выкрикивал он взахлеб. И верхней третью своего тела, плечами и шей, осязал при этом, что спектакль идет своим чередом и что Либгарт Шварц пересекает сейчас по диагонали пустую сцену, едва освещенную слабым рабочим светом. И правда, она что-то говорит, но понять это было бы невозможно, даже если бы в зале стояла благоговейная тишина. Но в зале был сумасшедший дом.
Театр в эту минуту держался только на неподвижной спине Либгарт Шварц и воплях Бернхарда Минетти. Они не могли уступить так дешево, они боролись. Не сдавали арену своего призвания тектоническим силам скандала, скандалистам с крепкими кулаками и старым ведьмам, увешанным драгоценностями, нет-нет. Либгарт Шварц играла для тех десяти человек, которые понимали, что и зачем они делают, а Бернхард Минетти своим телом и авторитетом защищал идею свободы выражения.
Тот, кто жил при диктатуре и глупо надеялся, что падение Берлинской стены положит конец борьбе за свободу в литературе и искусстве, ошибался, и очень сильно.
Я тоже.
Они, разумеется не сдались бы, даже не останься в зрительном зале вообще ни единой здравой души. Апостол Павел в своем Первом послании к коринфянам (1 Кор 1: 18–23) также усматривал в выражении, осмыслении, понимании ту тонкую грань, что проходит по диагонали через сферу человеческого рассудка и действия, по обе стороны которой людей ожидают ужасные соблазны и преткновения (в изначальном греческом значении — скандалы). Разум препятствует действию, иногда блокирует его, но человек не может существовать не действуя. Он должен действовать. С другой стороны, он не может отказаться от разума. Если он отказывается от рефлексии и внесения поправок, то эффективность его действий возрастает, но позднее он вынужден будет понять, что он пилил сук, на котором сидит, и поступал безнравственно по отношению к другим. То, что говорит в противовес всему этому апостол Павел, чрезвычайно рискованно, и остается крайне рискованным по сей день. По его словам, ни знаки, которые так высоко ценят иудеи, ни мудрость, которую высоко ценят греки, не имеют значения. По его словам, Бог спасает верующих не убежденностью и не знанием, а «юродством проповеди». Если это так и если вера стоит в иерархии понятий выше, чем убежденность и мудрость, то есть выше научного знания, то, конечно, дела у разума обстоят далеко не так хорошо, как надеются и к чему призывают на протяжении вот уже двухсот двадцати лет поборники рационализма.
И тогда, говоря словами великого античного скандалиста Диогена, единственное, о чем мы можем просить царей, — отойти и не заслонять нам солнце. Но они, разумеется, и не думают отходить.