Я помню этого девятнадцатилетнего юношу, телом довольно хрупкого, умом же вполне окрепшего, который всего несколько недель как познакомился с телом женщины. Он не может насытиться, и ненасытность ужасает его. Но то, что это тело каждый раз на рассвете пробуждает его от знакомых кошмаров, он чувствует своей удачей, хотя этот сладко оттягиваемый взрыв осуществления, который одновременно я и другой, одновременно наваждение, явь и ведущая к ней дорога, который так богат оттенками, что не знает повторений, притом что он и есть повторение, божественная монотония, — все это он почему-то чувствует чрезмерным, непристойным, он недалек от того, чтобы его однажды охватило отвращение от этой божественной монотонии, чтобы ему сделались отвратительны сразу и он сам, и любимое существо, однако этого он не понимает.
Помню, как-то утром я пошел плавать. Прохладная вода оказалась благотворной: она промыла мои поры от любви. Я рассекал воду в быстром, энергичном, юношеском темпе, как тот, кто готов доверить воде каждую свою мысль, каждую частичку собственного тела. Кроме паха. Он стал как бы отдельным существом, даже в спокойном состоянии возбужденным до последней степени, и поэтому я должен был думать, что этому телу, которое я силой своих рук и ног таскаю тут от одной стенки бассейна до другой, следовало бы умереть при первом же удобном случае. Ему следовало бы погибнуть в стихии другого тела, потому что ничего иного оно уже не вынесет. Оно стало беззащитным. Узнав другое тело, оно не будет уже способным вынести долгую жизнь. Оно хочет умереть. Так я и плыл в сторону стоявшей прямо передо мной стены.
Я говорю, что я осенний человек. Я не хочу иметь ничего общего ни с какими жалобами, с жалостью к себе, с необоснованными обвинениями. Я не желаю никого делать ответственным за мою вывороченную наизнанку жизнь, я не обвиняю ни судьбу, ни историю. Именно потому, что жизнь моя так странно выворочена, я просто стараюсь внимательно вглядеться в ее факты.
Факты пусты. Угол зрения придает им нравственное содержание — мнимое или истинное, полезное или бесполезное.
В те годы больше всего проблем у меня было с моей повествовательной манерой. Не то чтобы я не умел писать гладкими фразами, которые другие сочли бы достоверными, но я сам не чувствовал эти фразы достойными полного, совершенного, соразмерного со мною самим доверия. Я чувствовал себя в собственных фразах как в чужой одежде. То в одной, то в другой, в маскарадных костюмах. Судьба, конечно, одарила меня известными мимическими склонностями, однако создавалось впечатление, что дар ее, безусловно необходимый для понимания и проживания чужих жизней, не позволяет выразиться именно тем влечениям, которые действительно этого заслуживают. Тщетно я нащупывал стиль или интонацию, которые казались бы по меньшей мере близкими моему душевному складу, тщетно мой повествовательный механизм начинал работать в избранной манере, — продемонстрировав всего несколько ловких фраз, он увязал в комьях моей скуки и протеста. Своими фразами я имитировал письмо. Объемная, полнокровная, насыщенная тысячью подробностей и при этом прозрачная структура, составляющая непременную принадлежность любого аутентичного повествования, из этого словесного обезьянничанья возникнуть не могла. Притом я имел успех, что делало мою ситуацию особенно опасной. Критики публично хвалили мой писательский талант, сравнивая меня с великими. К счастью, собственным мучениям я верил больше, — лучше них выбраться из этой литературной путаницы не помогало ничто. Мучения же дошли до того, что после нескольких относительно гладко написанных рассказов я уже был недоволен не только собственными фразами, но даже пунктуацию в них чувствовал недостоверной и фальшивой. Фальшивы были запятые и точки, тире и вопросительные знаки. Абзацы были еще отвратительнее, поскольку я не мог решить, когда и почему я начинаю новый абзац, и если я его начинаю, то уместно ли это.
Я чувствовал, что ставлю эти знаки туда или сюда только потому, что другие делают то же самое, но такого смысла этих знаков, который был бы соразмерен одному только мне, я не видел, поэтому у поставленных мною знаков был лишь всеобщий смысл, а личной ценности не было. И чем старательнее я обслуживал этот конвенционально принятый всеобщий смысл, тем больше я удалялся от своих личных потребностей.
Подобно любви, работа не побуждала меня к жизни, но уничтожала меня. Я не находил иной очевидной возможности разрешения моих проблем, кроме самоубийства.
Я пытался много раз.