Внезапно Генри посетило воспоминание детства. У него ужасно болит ухо, и мать держит его в объятиях. Кончиками пальцев она поглаживает его запястье. «Все вздор! — говорит она. (Он хорошо помнит, как она это сказала.) — Все вздор! Бог — это Любовь! Он не позволит, чтобы маленьким мальчикам было больно. Ну-ка, повторяй за мной: «Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться». Словно давала ему лекарство. Точно таким же тоном она скомандовала бы: «Ну-ка, проглоти эту микстуру !» Генри почувствовал, как теплые пальцы священника перебрались на его запястье и принялись поглаживать, поглаживать…
— Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться, — сонно бормотал Генри. — Он покоит меня на злачных пажитях… — Поглаживание продолжалось, но со все большим нажимом. Голос священника стал громким, властным, словно после многих лет терпеливого ожидания церковь наконец-то прибрала Генри Моргана к рукам. Голос звучал почти злорадно.
— Вы раскаялись в своих грехах, сэр Генри?
— В моих грехах? Нет, я о них не думал. Мне надо раскаяться в Панаме?
Священник смутился.
— Ну, Панама была патриотическим завоеванием. Король его одобрил. Да и речь шла о папистах.
— Но каковы же тогда мои грехи? — продолжал Генри. — Я помню только самые приятные и самые тягостные из них. В приятных мне почему-то раскаиваться не по душе. Словно я предаю их, а они ведь были прелестны. Тягостные же грехи несли искупления в самих себе, точно тайные кинжалы. Так как же я могу раскаяться, сударь? Предположим, я переберу всю свою жизнь, называя и оплакивая каждый свой поступок, начиная от выплюнутой соски и кончая последним посещением борделя. Я могу раскаяться во всем, что припомню, но если забуду хотя бы один грех, мое покаяние окажется бессмысленным.
— Вы раскаялись в своих грехах, сэр Генри?
И тут он понял, что не произнес ни слова. Говорить было трудно, язык стал ленивым и неповоротливым.
— Нет, — сказал он. — Я не могу их толком припомнить.
— Ищите в сердце своем алчность, похоть, злобу. Вы должны изгнать скверну из своего сердца.
— Но, сударь, я не помню, был ли случай, когда я нарочно поступал плохо. Да, я совершал поступки, которые после выглядели дурными, но цель у меня всегда была хорошая. — И вновь он понял, что вслух не сказал ничего.
— Помолимся! — произнес голос.
Генри неимоверным усилием заставил свой язык шевельнуться.
— Нет! — вскричал он.
— Но ведь вы молились прежде!
— Да, я молился прежде… потому что моей матери это доставило бы удовольствие. Ей бы хотелось, чтобы я помолился хотя бы один раз — в доказательство, что она хорошо меня воспитала, в подтверждение, что она исполнила свой долг по отношению ко мне.
— И вы готовы умереть без покаяния, сэр Генри? Неужели вы не боитесь смерти?
— Я слишком устал, сударь, и слишком ленив, чтобы задумываться о покаянии. А смерти я не боюсь. Я видел много кровопролитий, но из тех, к кому я питал уважение, ни один не боялся смерти. Нет, только умирания. Видите ли, сударь, смерть — чисто умозрительный вопрос, но умирание — это боль, боль, боль. А эта моя смерть, сударь, пока очень приятна. Нет, сударь, я даже умирания не боюсь. Оно нетрудно и только баюкало бы, если бы меня оставили в покое. Я словно погружаюсь в сон после отчаянных усилий.
Он снова услышал голос священника, но, хотя теплая рука все еще поглаживала его запястье, голос доносился откуда-то издалека.
— Он не отвечает мне, — говорил священник. — Я тревожусь за его душу.
И тут он услышал, что с ним говорит его жена.
— Вы должны помолиться, дорогой. Ведь все молятся. Как вы сможете попасть на небеса, если не будете молиться?
Ну, вот она опять тщится заключить договор с богом. Но Генри не захотел посмотреть на нее. Пусть ее философия простодушна, но глаза у нее столь же глубоки и столь же печальны, как безграничный небосвод. Ему хотелось сказать: «Я не хочу попасть на небеса, когда умру. Я не хочу, чтобы меня беспокоили». Какую суету подняли они вокруг его смерти!
В комнату вернулся врач.
— Он без сознания, — объявил гулкий голос. — Нет, все-таки кровь пустить надо.
Генри почувствовал, как скальпель царапнул ему руку. Это было приятно. Он был бы рад, если бы его опять царапнули, и опять, и опять… но концы с концами где-то не сходились. Ему следовало чувствовать, как он теряет кровь, а вместо этого он ощущал, что в его тело проникает таинственное тепло. По груди и плечам разливался бодрящий жар, словно в жилах у него пело крепкое старинное вино.
И вдруг начались странные перемены. Он обнаружил, что способен видеть сквозь закрытые веки, способен видеть все вокруг, не поворачивая головы. И врач, и жена, и священник, и даже комната отодвигались от него.
«Они движутся, — подумал он. — Я не двигаюсь. Я недвижим. Я центр всего сущего и не могу пошевелиться. Я тяжел, как вселенная. Быть может, я и есть вселенная».