Жуанико привел меня к дощатой лачуге, крытой железом, которая притулилась возле белой кибитки. Там играли дети, газовая лампа, стоявшая прямо на полу, освещала их мордашки. Вокруг лачуги высились кучи мусора, валялись картонки, ржавые банки, стояла тележка без одного колеса. В кибитке какие-то люди, мужчины и женщины, сидели за столом, ели, работал телевизор. Снаружи были привязаны собаки, желтые, с шерстью дыбом. Жуанико открыл дверь лачуги. На раскладушке, на надувном матрасе, задравшемся с обоих концов, сидела Брона. К ней жались двое детей — шестилетняя девочка и мальчик лет двенадцати с цепкими, умными глазами. Они заговорили по-румынски. Жуанико о чем-то спрашивал женщину. У нее было тонкое лицо, отливающие медью волосы и ярко-зеленые глаза, маленькие, живые, точно у какого-то зверька. Она слушала Жуанико, а глаза так и бегали, на него — на меня, словно прикидывая, правду ли он говорит. Потом она поднялась, пошла куда-то в угол и отдернула занавеску. Там, в нише, стояла черная коляска, а в коляске спал младенчик. «Это девочка, — сказал Жуанико. И добавил тише, мне на ухо: — Я сказал ей, что ты знаешься с богатыми людьми, с докторами, адвокатами, иначе она бы ни за что не показала тебе своего ребенка». Я не знала, что ответить. Стояла и смотрела на спящего младенчика, до самого носа закутанного в одеяльца и пеленки. «Как ее зовут?» — спросила я.
Брона покачала головой. Лицо у нее стало жесткое и словно закрылось. «У нее нет имени, — после долгого молчания ответил Жуанико. — Имя ей дадут те, кто ее купит».
Но когда мы вышли на улицу, Жуанико шепнул мне: «Знаешь, это неправда. У девочки уже есть имя. Ее зовут Магда». Я подумала о Беатрисе-редактрисе, вспомнила, как она говорила про дочку Хурии, что, если мать не сможет ее растить, она бы ее удочерила. «Послушай, — сказала я Жуанико, — если эта женщина и вправду готова продать свою малышку, я знаю человека, который бы ее купил». Я еле протолкнула эти слова сквозь ком в горле, потому что представляла себе, как кто-то говорил то же самое тогда, давным-давно, когда меня украли, и Лалла Асма, наверно, тоже ответила: «Я бы ее купила». Серо и сумрачно было в тот вечер, громыхали машины по обе стороны цыганского острова, шоссе было как река в половодье. Жуанико проводил меня до автобусной остановки, и я уехала в Париж.
11
Эль-Хадж умер три дня спустя. Хаким сообщил мне об этом через одного приятеля. Я как раз собиралась на занятия в кафе «Оставь надежду», когда пришел этот вестник. Я сразу помчалась на вокзал и первым же поездом поехала в Эври-Куркуронн. Небо было все такое же серое и низкое, будто и не прошло трех дней. По радио даже обещали снег.
Дверь квартирки Эль-Хаджа была приоткрыта. Я вошла на цыпочках, словно он еще был здесь и мне не хотелось его пугать. Кухня, где он обычно сидел, была пуста, а в комнате приспущена штора. Я увидела сначала Хакима, он стоял спиной ко мне у кровати, потом еще каких-то людей, пожилых, я их не знала — наверно, это были соседи, — и высокую полную женщину, я сначала подумала, что это мать Хакима, но она выглядела слишком молодой, да и походила скорее на арабку — белокожая, с перманентом на выкрашенных хной волосах. Может, она просто забегала помочь по хозяйству, или это была консьержка. Эль-Хадж лежал на кровати одетый, все в той же длинной голубой рубахе без воротника и серых брюках с безупречной стрелкой. Он был даже обут в свои черные лаковые ботинки, как будто собрался в путь. Я никогда не видела его таким: лицо закрылось, сжалось, как кулак, сжаты были губы, глаза в распухших веках, даже нос; боль и печаль читались во всех чертах, и мне вспомнились его рассказы о реке Сенегал, о деревне под названием Ямба на берегу Фалеме — это было все, что он любил на свете, и надо же, что он умер так далеко, совсем один в своей комнатушке на девятом этаже корпуса «В» жилого комплекса Виллабе.