– Погодите. – Стремительный Бюрен удержал его за локоть и произнес почти виновато: – Что вы хотели знать? Мне ведь придется всё это припомнить – чтобы не провалить мой экзамен среди праздничных коронационных каруселей. Я столько лет старался об этом забыть…
Анисим Семёныч поглядел на него, внимательно и с любопытством – нет, не хитрованские были у него глаза, но живые и смешливые, как два светляка.
– Хотел спросить у вас, верно ли, что в тюрьмах почитают ростовщичество грязным делом. И в Аль-Мукаддиме есть такое понятие, как «закят». Одна сороковая, собираемая в пользу нуждающихся. Я пытаюсь понять, как этот мусульманский закят мог бы соотнестись с тюремным арестантским «общим». Только я мало знаю про «общее», вот и надеялся – выспросить у вас.
В это позднее утро в приёмной столпились целых две свиты – Анны Курляндской и ее весёлой сестрицы, тоже «Ивановны», Катерины Мекленбургской. Народ простоватый и слегка очумевший от столичных щедрот гудел, не умолкая, словно жуки в коробке. Бюрен устроился на подоконнике, раскрыл руководство по конной выездке и поверх него следил, как юнкеры у дверей переклеивают друг на друге мушки. Теперь он с легкостью их различал – раскосый Рейнгольд много смеялся, а вот товарищ его был, наверное, самый серьёзный камер-юнкер в мире.
Бюрен делал вид, что читает, а сам гадал, заметит ли его прекрасный хранитель дверей? По всему выходило, что не должен, но – он все-таки подошёл.
Этот Рейнгольд заговорил с ним с задорной невесомой злостью, но на него ли, на себя, на весь свет? То был агрессивный, напористый сорт любопытства, недобрый и опасный – в такой же манере держался с Бюреном и его приятель Кайзерлинг. Но у Рейнгольда, или Рене, как сам он себя представил, это была, кажется, всего лишь придворная манера, привычка подкусывать любого, просто так, играясь, не причиняя боли. Он с сердитой язвительностью рассказывал о нестоящих, бездельных, безобидных вещах – о придворных праздниках, о брате своём, блестящем и неистовом Гасси Лёвенвольде, о конной выездке, о книге Плювинеля, которую брат любезно одолжил ему, Рене, ненадолго.
Рене говорил, экспрессивно мешая французские и немецкие слова, и неотрывно глядел Бюрену в глаза подведёнными дивными очами, и всё время трогал собеседника, словно проверяя, не растворяется ли тот в воздухе – кончиками пальцев проводил по обшлагам, с машинальной нежностью перебирал простенькие кружева его манжет… Рене мгновенно и незаметно перескочил в разговоре на «ты», сославшись на давний обычай придворных пешек. Задорная злость была лишь тоном, подачей себя, слова его были при том вполне дружелюбны. Даже чересчур…Он даже предложил, завидев у Бюрена в папке трактат о выездке, одолжить ему на денёк пресловутого Плювинеля.
Плювинель, «Наставления королю в искусстве верховой езды» – редчайшая французская книга, легенда наездников, чёрная жемчужина для знатоков конной выездки – к чему отдавать её так запросто приезжему болвану? Бюрен насторожился, с чего вдруг такая забота? Вдруг за дружеским вниманием последует обещанная Германом подлость, злая шутка, месть за давнее, восьмилетней древности, соперничество? Или Рене попросту забавлялся, скучая, играя, как кошка с птицей, с бессильной и глуповатой жертвой?
И когда Рене спросил, смеясь и запрокидывая голову, свысока и насмешливо на Бюрена глядя:
– А как здоровье вашей драгоценной супруги? – тот чуть не рухнул, оторопев, со своего подоконника.
Потом понял – Рене дружен с Остерманом, а тот – он же герр «Чёрный кабинет». И мерзко сделалось: значит, его письма к жене читали в кабинете, и этот, Рене, быть может, тоже читал…
«Что бы ты ни делал – я не стану с тобой играть». Как с Кайзерлингом – сколько тот ни навязывал свои игры, Бюрен попросту не отвечал – и оставался неуязвим. И сейчас этот смешливый Рене будто бы приглашал его за собою в какой-то огненный круг, но можно ведь было попросту и не ходить. «Non digno» – такой был девиз, кажется, у тамплиеров: «Не снисхожу». Не снисхожу – и остаюсь неуязвим.
Рене, соскучившись, отошёл от него, и теперь возле дверей шептался с карлицей, молоденькой и хорошенькой – присел перед нею на корточки и нежно терся носом о нос её, всё смеясь.
Бюрен вспомнил, что карлица эта – царицына, шпионка, любимица, и сам Рене, именно Рене, а не тот, второй на этих дверях – тоже царицын, тоже, как Остерман говорит, «вермфлаше». Был у царицы камергер Виллим Иванович, нумер один, Ле Гран, почти явный её фаворит, и был вот этот Рене, нумер два, его так и звали – «миньон», младший. Тоже любимец, что-то и он мог…
И Бюрену сделалось боязно: как ему, недотёпе и тюхе, отныне лавировать, если миньон Рене пожелает и дальше в него играть? Оттолкнуть нельзя, не по зубам ему станет подобный враг при большом дворе, но нельзя и поддаться – ведь съест, он же играет для того лишь, чтобы потом съесть…