Эти придворные вечно задавали друг другу вопрос – кто-то арестован? – и понятно отчего, ведь при большом дворе регулярно кому-то рубили головы. Вот и Рене спрашивал его о том, к чему сам привык, о страхе из собственного хищного мира. Дурак…
– Нет, Рене. У меня первый ребенок, сын…
– А-а, – разочарованно протянул Рене. Только-то…
Он был очень близко, и постель, прогибаясь, словно сталкивала их ещё ближе – зады съезжали по матрасу. Пола бархатного кафтанчика легла Бюрену на колено, и бархатное мягкое плечо – коснулось его плеча. Колючие кружева, и тёплый медовый запах, и – Бюрен только сейчас заметил – у Рене в ушах были серьги, длинные, даже с камнями, качались в розовых мочках, как маятник в часах, когда он запрокидывал голову. Он был небольшой, но смотрел всё-таки сверху вниз, из-за этой запрокинутой головы. Или в сторону смотрел – тоже придворная манера, так презирал, что глаза не глядели.
– Для чего это нужно было – тебе? Письмо… – Бюрен правда не понимал, ведь это была уже не злая шутка, не игра, не месть за какое-то давнее соперничество. Это было нежданное – добро или же всё-таки – каприз?
– Мой каприз, – смеясь, отвечал Рене, эхом его догадки. Вблизи видно стало, почему Рене подводит глаза – без лихих раскосых стрелок они казались бы трагическими, беспричинно грустными. Вишнёвые, почти чёрные, как запекшаяся бархатная кровь, с опущенными внешними уголками и заплаканной тенью под припухшим нижним веком. – Ты знаешь, что такое право большого входа?
Бюрен не знал. И решил в простоте, что Рене сейчас делает к нему лихой содомитский подкат.
– Наверняка что-то непристойное, – предположил он мрачно. Очень уж ему не хотелось – ломать нос недавнему благодетелю.
– Вовсе нет, – опять рассмеялся Рене, он всё время смеялся… – это право камер-юнкера свободно входить в покои коронованных особ. И завтра, если ты ничем не занят, я могу воспользоваться этим правом и представить тебя нашей будущей императрице, матушке Екатерине.
– Так можно? – только и достало слов у Бюрена, а в ответ был – опять этот смех:
– Мне – можно. Принарядись и не опаздывай, – и Рене ещё раз поцеловал его, уже на прощание. Не отвечай же, нельзя…
Но он целовал, кажется, и не желая ответа, по привычке – птица поёт не потому что чего-то хочет или чего-то ждёт, но такова ее природа… Она всем поёт, а Рене – он всех целует.
Рене отодвинул от него своё лицо, пальчиком стёр с его приоткрытых губ свою помаду и убежал. Вот кто он был – содомит или так, легкомысленный ангел, играющий крылами в движении воздуха? Бюрен не понял.
Среди кенигсбергских студентов встречались содомиты, их игра начиналась всегда одинаково – с возни, с потасовки, перетекавшей потом в обжимания и поцелуи. Бюрену они были неприятны, напоминали неразборчивых молодых кобелей, которым всё равно, на кого прыгать – на других таких же или на хозяйскую ногу. Они и целовались так, по-животному яростно – словно грызлись собаки.
Их возня будоражила, зажигала кровь, как и любая публичная непристойность. Но Бюрен не снисходил до них, он был красив, его любили женщины, молодые, богатые – зачем ему было? С его внешностью он мог иметь любую женщину, незачем было тратить себя на мужчин. А в тюрьме содомитов столь яростно презирали, не касались ни их самих, ни посуды их, ни вещей, они жили как прокажённые…
И вот этот Рене… Его невозможно было даже представить – одним из героев возни, исподволь переходящей в лихорадочные вороватые фрикции. Шпион «механического человека» и сам немножечко кукла, он не унизился до вульгарных посягательств, но он предложил – сделку. Бюрен был простоват, глуповат, но это он понял.
Рене не имел средств, чтобы платить за любовь, и не имел сил – принудить к любви при помощи страха, как часто здесь делали. Но он бестрепетно и последовательно выложил перед Бюреном те козыри, что имел на руках. Остерман, Екатерина. Играй же со мной – и я возьму тебя к себе, в свою стаю, в свой круг. Хочешь?
1758. Добыча и охотник
Пастор Фриц примостился на краешке стула и в который раз обводил любопытным взором эту престранную гостиную. Два окна, в свое время превращённые во французские, от пола до потолка, к вящему отчаянию хозяина Мякушкина. Две картины Босха – в Петербурге никто не сумел их по достоинству оценить (и украсть), и картины проследовали в ссылку, вернулись к прежнему владельцу. На другой стене – широчайший гобелен, изображающий стоящих шеренгой северных охотников, с жуткими варварскими ухмылками и охотничьими орудиями в руках – в точности как атрибуты у святых. Пастор помнил ещё, как эти пелымские охотники позировали – так же мрачно, рядком, и художница-герцогиня торопливо делала с них наброски. А герцог, старый дьявол, следил за этюдами, сидя верхом на стуле, играя стеком – как дрессировщик на арене…
Посреди комнаты возвышался ажурный пюпитр тёмного дерева, и герцог – или, для ярославцев, князь – вслух читал пастору избранные выдержки из католической книги:
– Мы живём для того, чтобы выучиться хорошо умирать, – выговорил князь с бодрой интонацией декламатора.