При любом, даже самом слабом звуке на стене, окружающей маленький заводик, возникает пунктир лихорадочных бросков ящерицы, напоминающий буквы на рекламных плакатах, до которых так падки политики и спортивные чемпионы; по заводскому двору разлит насыщенный свет гумна, и кажется, что рабочие сейчас усядутся на землю и начнут грызть зубчатую передачу или просеивать в решете железные опилки; из каждой щели в куче сваленного во дворе железного лома торчит зеленое сверло: это отважные, воинственные, свирепые стебли, командос растительного мира, которые молниеносно прорывают внешнюю линию обороны Милана. Внимание, внимание, они здесь: трава в стыках трамвайных рельсов, зовите пожарных! Продавец газет, трава в твоем киоске! Бакалейщик, трава пошла на тебя приступом и победила: в твоем имени на вывеске уже нельзя прочитать одну букву! Неужели мы разбиты, неужели мы отступаем по всему фронту? Меня охватывает паника, мне кажется, что трава повсюду, может быть, она и на мне; а вон, вон — скажите мне, что это галлюцинация! — вон метелка травы на крыше такси!
Июль стер своей губкой часть миланской толпы: даже в самом центре, в безумном своем центре Милан стал неузнаваемым, новым. Чтобы перейти улицу, вам уже не надо искать пращу, которая метнула бы вас на другую сторону. Если вы сумеете не обращать внимания на Гейбла и Кроуфорд,[49]
которые обнимаются на десятках гигантских киноафиш, часа эдак в два пополудни вы сможете побыть в относительном одиночестве на площади Миссори или Криспи. Я своими глазами видел, как сделались в эти часы бескрайними и пустынными просторы площади Сан-Бабила, на которой, в самом центре, остались всего лишь две фигурки, черная и белая: регулировщик, который перелистывал путеводитель, и священник, который ждал его разъяснений; черный и белый человечки казались фигурками на шахматной доске — последний, решающий ход в какой-то сложной партии. Хотя нет, я ошибаюсь, был там еще продавец цветов, почти потерявший сознание под своим зонтом, а еще там было столько Маротт, сколько летних месяцев провел я в Милане с 1925 года по сегодняшний день: порассказали же они мне историй в эти нескончаемые часы!Вот 1925 год: я зарабатываю у Мондадори[50]
триста лир в месяц и помолвлен с девушкой, которая каждый вечер ждет меня в Монце; у меня нет денег, чтобы хватило и на трамвайный билет, и на ужин, и потому я либо ужинаю, либо предаюсь любви. Свидание у канала Виллорези всегда начиналось со свертка, который Ольга, добрая душа, приносила с собой — хлеб с ветчиной, хлеб с поцелуями, хлеб со звездами, хлеб с сияющей перламутровой травой, которую взад и вперед таскают на себе светлячки. Я возвращался домой последним трамваем, который тогда ходил до собора; город продолжал пылать, хотя и без дыма, пустынный, решительный, сильный, каким он всегда был и будет в июльские ночи. В баре для полуночников я часто встречал демона, то есть несчастного Синопико с его печальным диковатым взглядом и остроконечной бородкой, которая, казалось, вот-вот вас пробуравит; смех у него был как молния, как бритва, неожиданно блеснувшая в зеркале, и, глядя на него, я всегда думал: вот человек, который разжигает миланское лето.А вот июль некоторое время спустя: мы с бедным Чезаре Альфетрой ходим взад и вперед по улице Сант-Андреа и орем; мы совсем потеряли голову и доказываем друг другу (каждый из нас влюблен и держит приятеля в курсе своих дел, вот, собственно, и все), что женщины сделались женщинами, потому что они не заслужили того, чтобы стать мужчинами. Помню, как настала минута, когда уже просто нечем стало дышать — улица Сант-Андреа превратилась в раскаленную печную трубу, — и мы смотрели друг на друга, как два водолаза, как будто сквозь стекло, и я так и вижу сейчас тебя, Чезаре, сквозь эту дымку, которая потом, когда ты умер, превратилась в слезы.
Сколько незаменимых друзей уже никогда не вернет мне миланский июль! Вот, к примеру, ранний вечер, и мы, человека четыре-три, сидим у Эдуардо Моттини. По-моему, он жил на улице Бергамо, но я помню только клавиатуру рояля, по которой летали его пальцы, желтые от никотина и от такой же, как никотин, разъедающей обиды на жизнь. Моттини играл Баха, а я, Альдо Габриэли, художник Казоларо и еще кто-то, склонив головы и зажав руки в коленях, уносились из раскаленной, словно печь, комнаты туда, куда звали нас эти звуки, куда Моттини хотел нас перенести.