Мушкин против всего — и Бога, и правительства, и коммунистов, и богатых. Нельзя было понять, чего он хочет. Маркел соединял науку с христианством. Георгий Александрович — за искусство, простоту и личность. Разливая чай, вытаскивая из сундучка своего сахар — уже редкость в ту эпоху — хмуро заявлял Муня, что спасение лишь в коммунизме: отжил старый мир.
За окном ветер рвал февральскою метелью.
Сквозь полузамерзшее окно, в белесом свете видны были елочки, тропинка чрез разобранный забор, шпалерка тоненьких акаций, трепетавших в линии погибшего забора. Я тоже в валенках. Дверь к нам полуотворена. К диванчику приставлены три стула, чтоб тюфяк не падал. Стулья подперты тяжелым креслом, на горизонтальной трубе печки, между лампионов, сушится стиранное днем белье, и в полумгле лампочки Вакханка Бруни на стене, нежная и теплая, в виноградных листьях, улыбается все так же томно-сладострастно на философический бэдлам.
XIII
Морозы выдались порядочные. Мы уже давно сожгли забор, и чтобы дотянуть до теплого, Муня раздобыл ордер на полсажени дров. Но надо их еще завоевать. Маркел был занят, у Георгиевского ангина, мне пришлось отправиться самой.
Дул резкий, солнечно-колючий ветер. Мы с Муней шли проулками под Курскую дорогу, а потом садами, новыми тропинками средь фабрик, что на Яузе, и огромных корпусов таможни пробрались к Золоторожской.
Тут еще сильнее, с плаца, жег ветер ножами. Муня крепче нахлобучивал наушники, хлопал рукавицами. Мы подходили к цели.
У небольшого домика стояло несколько розвальней, и люди копошились. За углом старенький сарайчик — несколько человек раскачивало его крышу — с нашим появлением рухнула она, в столбе пыли. Муня показал свой ордер. Как другие, стали и мы, тоже, отдирать добычу. Наняли розвальни. На них тащил Муня усердно доски и шелевку. Что потяжелее, волокли мы вместе. Я была в шубейке, выкроенной из отцовского пальто, в валенках и платке.
Сновали бабы, дети подбирали щепки. Их ругали, но они шныряли, юркали, хватали из-под рук обломки.
Мы работали сначала рьяно. А потом я приустала. Села на уложенную в сани рвань, и огляделась. От сарайчика торчали только ребра, он обглоданный, как будто туша лошадиная, обгрызанная псами. За ним блестело нестерпимо поле снежное — и я мгновенно же узнала это место: вон там роща была Анненгофская — ее свалило ураганом — а правее подымались трубы: столь знакомый мне завод. Да, там в особнячке и жили мы с отцом, и этот красный корпус помню, крышу над прокатной — отец ее построил, и на Золоторожской я бывала. Все знакомое, и все какое новое! Как и отец, завод наш умер: не пылит, не громыхает, трубы не дымят. Быть может, дом наш тоже разбирают на дрова. Мне не хотелось впадать в меланхолию, воспоминанья. Я вздохнула, встала, чтобы вновь приняться за работу.
Сзади проскрипели розвальни. От большой лошади, в пару тень на снегу — со мною рядом. Я обернулась.
Из саней вылез человек в барашковой шапке, пальто, подвязанном ремешком, в огромнейших калошах. Полуседая борода, и так знакомо, так уж очень мне знакомо, трепаные кудри из-под шапки.
— Фу ты, Господи! И вы тут… Собственной особою, певица, Наталья Николаевна…
Да, былое возвращалось. Все такой же шумный, темный, с беспокойными глазами, видом русака, Александр Андреич.
— Неужели-ж и вы по дрова? А? Ха-ха-ха…
Он жал мне руки, и смеялся неестественно.
Я подтвердила: за дровами.
— Ах, чорт возьми! Вот жизнь! Вот приключенья! А? Вы не находите? Париж… а, ха-ха… Европы, утонченности, искусства. Впрочем, что-ж, искусство существует. Старый мир рушится, вот вы же и крушите его, это вы ломаете сарайчик… ч-чорт возьми! Ломаем, значит надо. Давненько не видались. Но теперь искусство пойдет новыми путями. Заграницу по боку, я здесь, на родине… и вы не удивляйтесь, я служу, работаю со всеми этими людьми…С новой жизнью. Это ваш товарищ? (Указал на Муню). С ними. Ведь нельзя же вечно со старьем. Европа прогнила, я знаю. Помните, меня уж отпевать собирались? Но теперь я вновь притронулся земли, рабочего народа, и вновь набираю сил…
— Для «них» то надо помоложе.
— Я разве так уж постарел? Ну, это, может, борода седеет, но мой дух все тот же, я работаю как чорт. Я в наилучших с ними отношениях. А вы? Ах, да, интеллигенство и брезгливость, но ведь надо же… вы понимаете — он понизил голос — ведь нельзя же, чтобы сиволапый, вон как этот молодец, стал сразу джентльменом. Но они страшно ценят, если мы, прежние, к ним уважительно. Товарищ, вот мой ордер от Наркомпроса.
Он подал распорядителю бумажку, стал доказывать, что для мастерской больше нужно, чем указано, и в бегающих, растревоженных глазах, ненужной торопливости и ласковости было непокойное: как будто оборвут сейчас.
— Ясно — Муня показал ордер распорядителю. — На полсажени, как и у меня.
— Но я художник, понимаете, ведь я художник, и работаю на республику.
Распорядитель хмыкнул.
— А товарищ кровь за республику проливал. В два счета ясно. Получаете, сколько написано.
Александр Андреич сделал вольт, как-то отъехал.