У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика водки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством расспрашивала о подробностях происшествия, — что и как говорили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку.
День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, «Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал.
С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не приходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всегда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу?
Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в таком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть.
Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством.
Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но что-то, видимо, было связано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и есть мое все, то необозримое все, что там покоится и дышит в ночной темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир. Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность природы воистину женственная…
В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, которых я не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов.
Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на себя. Я не посмел даже его поцеловать.
Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а прошуметь, что ли — так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева, выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне близости, смутную через просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей ночной колеи на поворотах…
Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже собаки, отъевшиеся щедрых сегодня костей, только зевали, раскрывая привычный рот, чтобы залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемогающая в слабости, бранная схватка их продолжалась.
Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла.
— Наши черти все лаются, — сказала она, садясь возле меня и, как обычно, перекинув ноги и обрыв. — Яблоки есть?
Я достал ей из карманов — любимых. Совершенно не мог бы припомнить разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем, остались с утра.
Она начала их тотчас же есть.
Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слышал, как Аграфена слегка пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено.
Странное было это мое состояние! Ни тени злобы, ни раздражения не было в эти минуты у меня к Аграфене, и все вокруг походило скорее не на действительность, а на отчетливое, до галлюцинации, воспоминание; точно она уже умерла (до того это именно было предопределено, неизбежно!), а я, сидя здесь у обрыва, переживаю минувшее. Но и жалости к ней, а тем больше сомнений и колебаний я не ощущал совсем. Не знаю, насколько все это обычно, но со мной было так.