Еще не раз и не два повторялось это, но уже удаляясь от него постепенно: смертной казни расстрелянием… казни расстрелянием… расстрелянием… Он слышал это и одновременно ловил глазами сверкавшие солнечные лучи и заметил, как погасли они и посыпал снежок, и тем временем в его уме проносилась вся его жизнь, но это почему-то не мешало прислушиваться к голосам товарищей его на помосте и сожалеть в то же время, что боялся чересчур много писать в крепости, сдерживал себя, чтобы не изнурить окончательно, берег, а зачем? Зачем?! Только подумать: недели три вообще ничего не писал! Когда прежде находило на него такое нервное время, он пользовался им, чтобы писать, в таком состоянии получалось и больше и лучше… да, работа всегда изнуряла его, на свободе нужно было прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно было проходить само собою… Ах, сколько он мог бы в эти три недели успеть! Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья! Если бы можно было воротить жизнь…
Чиновник еще не закончил обход другого, правого ряда и все повторял свой ужасный рефрен, а осужденные уже говорили друг с другом.
Алексей Плещеев с любопытством обернулся к соседу, едва чиновник с приговором отошел от него:
— Так это вы Кашкин?
Тот ответил, чуть переиначивая плещеевский стих:
— Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки.
Как они могли так, эти милые, умные, благородные молодые люди… как могли они так о постороннем разговаривать друг с другом, неужели до их нутра еще не дошло, что сегодня, что скоро, что вот сейчас и вот здесь не станет ни ума их, ни благородства, ни чувств… ничего?! Или что-то все же останется? Хотя бы лучи?
Едва покинул сцену чиновник, как место его занял батюшка, тот самый, что вел их по снегу. Принесли налой, должно быть, специально походный, складной, легко расставили его, и батюшка начал свое увещание словами апостола Павла:
— Оброцы греха есть смерть.
Он призвал к покаянию, к исповеди перед смертью телесного — ради жизни вечной, но никто не откликнулся на этот зов, и тогда батюшка подкрепил предложение посулом:
— Братья! Кающемуся спаситель прощает грехи…
Из правого ряда один кто-то дернулся к нему, стал шептаться с ним. Остальные двадцать человек не шелохнулись. Они выслушали свой смертный приговор, но раскаиваться им было не в чем. Даже тот, кто в темном одиночном каземате, измученный, дрогнул, поддался минутной слабости и смятению, помрачился умом и духом, — так даже и тот на виду товарищей почел бы бесчестьем отречься от своих убеждений. Достоевский готов был в том поручиться — если не за всякого, то за подавляющее большинство тех, кто в это морозное утро стоял вместе с ним.
В эти последние, безмерно страшные минуты, углубляясь в себя, проверяя мгновенно всю свою жизнь, иные — он судил по себе, — быть может, и раскаивались в каких-то делах своих, но то дело, за которое их покарали, те мысли, те понятия, которые владели их духом, представлялись им не только не требующими раскаяния, но даже чем-то их очищающим, мученичеством, за которое многое им простится!
Ничего более не дождавшись, батюшка двинулся по стопам объявлявшего приговор чиновника; тот нес бумагу, этот нес крест. Достоевскому вспомнился Виктор Гюго, «Последний день осужденного на смерть», как герой мечтает о священнике, который знал бы, что делает смерть с нашей душой. Увы, еще никто не возвращался оттуда. Оставалось одно утешение — что держался перед судом достойно, даже жертвовал своими интересами, если видел возможность выгородить других… У него был дурной характер, пусть так, но, когда доходило до дела, он стоял за друзей.
Оп сказал по-французски Спешневу:
— Мы будем вместе с Христом.
— Горстью праха, — отвечал Спешнев с усмешкою; философии своей оставался верен.
Окончив свою роль, священник остановился как бы в раздумье; воспользовавшись этой заминкой, все на помосте задвигались, заговорили. Достоевский успел обнять Плещеева, Дурова и проститься с ними, прежде чем раздался генеральский окрик:
— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать.
Тут же двое в кафтанах — те, что грелись у костра, похожие на палачей, — внесли на помост кучу подпиленных шпаг.
— На колени! — скомандовал офицер, и ему подчинились без возражений.
Кряжистый бородатый палач подскочил к Петрашевскому, опустил ему на голову шпагу и с треском одним махом переломил ее пополам, так что тот от боли поморщился.
— Тише, мерзавец! — прикрикнул на палача офицер.
Над остальными приговоренными шпаги ломали уже на весу, голов не касаясь. Возможно, что при царе Петре лишение