Мы много работали; кроме пьесы, Сартр занимался своим трактатом по философии; в «Конфлюанс» и «Кайе дю Сюд» просили у него критические статьи: он посылал их в редакции. Брису Парэну он передал рукопись моего первого романа, и я взялась за второй; в нем я говорила о Сопротивлении и знала, что до конца оккупации он не может быть опубликован. Однако мы решили жить так, словно были уверены в финальной победе. Это решение поддерживало нас, но его было недостаточно, чтобы установить мир в наших сердцах. Спорить, надеяться — это не означает знать или даже верить; порой мое воображение скиталось в глубинах ужаса. Если нацизм установится на десять лет, на двадцать лет, а мы не смиримся, нас постигнет судьба Перона, Ивонны Пикар. Я и отдаленно не представляла себе истинное лицо лагеря; депортация означала для меня прежде всего разлуку и молчание, но как я смогу их вынести? До той поры я говорила себе, что всегда есть средство против крайнего несчастья: самоубийство; но внезапно меня его лишили. В течение десяти лет, пятнадцати лет я каждую минуту буду думать, что Сартр, возможно, умер, и все-таки не решусь убить себя, думая, что, возможно, он еще жив: мне казалось, что я уже в этой ловушке, и от ужаса у меня перехватывало дыхание. Я гнала прочь эти видения. Я пыталась внушить себе, что допускаю худшее, и порой убеждала себя. Я вновь обретала спокойствие, я замыкалась в настоящем; но прежде настоящее изобиловало радостными планами, его наполняло будущее, ограниченное только собой, теперь оно рассыпалось в прах. Пространство, как и время, сжималось. Два года назад Париж представлялся центром мира, широко распахнутым для моей любознательности, ныне Франция стала надзираемой территорией, отрезанной от остальной земли; Италия, Испания, которые мы так любим, превратились во враждебные страны. Тучи цвета огня и ночи скрывали от нас Америку. Единственные вести, доходившие к нам через границы, приносил голос Би-би-си. Мы задыхались под колпаком неведения.
Но, по крайней мере, я не находилась больше в изоляции, как в прошлом году; мои эмоции, мои ожидания, мои тревоги, мое возмущение я делила с толпой, которая не имела лица, однако ее присутствие наделяло меня силами; она была всюду, вне меня и во мне; это она через биение моего сердца волновалась, ненавидела. Я обнаружила, что ненависти до тех пор я не знала, только лишь абстрактные приступы ярости; теперь я изведала ее вкус, с особой силой она метила в тех из наших врагов, которые были ближе всего ко мне. Речи Петена задевали меня сильнее, чем речи Гитлера; я осуждала всех коллаборационистов, однако в отношении людей вроде меня — интеллектуалов, журналистов, писателей — я испытывала личное, определенное, мучительное отвращение. Когда литераторы, художники ехали в Германию заверить победителей в нашем духовном единении, я чувствовала преданной лично себя. Статьи Деа, Бразийака, их доносы, их призывы к убийству я рассматривала как преступления, столь же непростительные, как действия какого-нибудь Дарлана.
Страхи, приступы гнева, слепое бессилие: вот на таком фоне проходило мое существование. Но были и вспышки надежды, и до сих пор непосредственно я не пострадала. Я не потеряла никого из очень дорогих, из очень близких. Сартр вернулся из плена; ни его здоровье, ни его настроение не ухудшились: рядом с ним нет уныния, мрака. Какой бы ограниченной ни была сфера, в которой мы оказались замкнуты, его любопытство, страсть одушевляли каждую ее частицу. Париж, его улицы, его бескрайние небесные просторы, все эти люди вокруг нас, их лица, их приключения: сколько всего еще надо посмотреть, понять, полюбить! Я не чувствовала себя больше в безопасности и не испытывала восторгов; но каждый день я была весела и часто повторяла себе, что вопреки всему эта упорная радость — тоже счастье.