Ослабив на шее душивший меня галстук, я тяжело побрел по коридору вдоль рядов дверей. Мне вдруг захотелось поскорее выбраться отсюда на воздух и свет, чтобы не видеть этих мертвенно-белых дверей, из-за которых доносились страдальческие стоны, не чувствовать удушливого запаха лекарств, болезней и беды, пропитавшего, казалось, даже каменные стены.
Когда я уже почти дошел до стола с сидящей за ним хорошенькой медсестрой, за спиной у меня раздались крики, ругань и женские истеричные вопли. Я услышал звон бьющегося стекла и душераздирающий вой, похожий на звериный, только очень тонкий, высокий и пронзительно тоскливый. По коридору, мимо меня, торопливо пробежали два дюжих санитара с встревоженными лицами, выскользнувшие из какой-то боковой комнаты. Минуту спустя они, почти волоком, протащили по коридору рыдающую женщину с перевязанными запястьями и расцарапанным лицом. В этой растрепанной седой старухе с обезумевшим взглядом я с немалым трудом признал мать Танаева и содрогнулся. Она вырывалась из рук санитаров, выла и бессвязно выкрикивала:
— Сволочи… Убийцы-и-и-и… Вовочку, сыночка моего, заче-е-ем?!! Убили, убили-и-и-и… Заче-е-ем?!! Кровиночку мою-у-у-у…
Мне стало не по себе. На какое-то мгновение мне показалось, что женщина может узнать меня, и я малодушно отвернулся. И тут же почувствовал, что остро ненавижу себя. И еще мне померещился негромкий и вкрадчивый голос Игоря где-то над ухом: іНа дело своих рук любуешься?і, словно он присутствовал при этой сцене, как бесплотный дух, витая у меня над головой.
Потрясенный увиденным, я подошел к медсестре, которая, едва скользнув по обезумевшей женщине взглядом, продолжала спокойно перебирать бумаги на столе, и спросил осевшим голосом:
— Что с ней?
Подняв голову, сестричка еще раз, равнодушно и привычно, посмотрела вслед воющей женщине, увлекаемой в конец коридора санитарами, и без прежней любезности, суховато ответила, явно обиженная на меня:
— Эта? Сумасшедшая. Перерезала себе вены, да по глупости прямо в постели. Сожитель успел іскоруюі вызвать, откачали. А она очнулась, уже у нас, разбила капельницу и осколком снова себе все располосовала. Приходится к кровати ремнями привязывать и на перевязки под конвоем водить. Говорят, сына у нее убили, нашелся же какой-то подонок… А ее в психушку будем оформлять, не наша клиентка.
Она снова уткнулась в бумаги, а я вдруг почувствовал почти непреодолимое желание сорвать с себя погоны, обжигающие мне плечи.
От моего радужного утреннего настроения не осталось ни малейшего следа. Я медленно спускался по лестнице, позабыв про лифт, тяжело переставляя ноги в яловых сапогах, ставших вдруг чугунно-тяжелыми, и тщетно пытался избавиться от навязчивого видения: падающего на колени Игорьку умирающего Вовчика и его матери, глядящей на меня пустыми и невидящими глазами. Эти обезумевшие глаза вновь и вновь возникали передо мной, как я ни пытался от них избавиться, и, казалось, будут теперь неотступно преследовать меня всю жизнь. В голове настойчиво билась одна мысль, не дающая мне покоя: неужели эта обезумевшая старуха и есть та самая женщина, с которой я говорил всего несколько дней назад? Впервые за последние пять лет я подумал, что ужас, который я пережил при сообщении о Валиной смерти, может испытывать, кроме меня, кто-то еще…
Спустившись на первый этаж, я вышел на улицу, расстегнул китель и сорвал душивший меня, как удавка, галстук. Закурив, я побрел грузной походкой в сторону своей машины, тупо и тяжело ворочая мысли в звенящей голове. Ничего во мне не осталось. Ни радости, ни огорчений, ни жажды деятельности. Только леденящая кровь тоска и усталость. Я даже не представлял себе, что я сейчас стану делать и куда поеду. Надо бы вернуться в управление и узнать результат проверки камеры хранения на вокзале. Надо заняться блондином и Ремневым и действовать по горячему следу. Надо выяснить, наконец, какая падаль из наших и есть те самые іушиі, о которых говорил блондин… Надо, надо, надо… Да ни хрена мне не надо. Напиться вдрызг и забыть обо всем на свете, вот что мне надо. Хоть ненадолго забыться. Забыться, чтобы не слышать этого несмолкающего воя в ушах, не видеть перед глазами безумной старухи с расцарапанным лицом и не думать, что я тому виной. Не думать об умирающем Дронове и мертвом Танаеве. О разговоре с Дорониным и о чемодане с наркотиками. Ни о чем. Ничего мне не надо. Ни-че-го. Все, что я делаю, — блеф, мыльный пузырь. Какой прок от того, что я ловлю, изымаю, обезвреживаю и защищаю? Какой, если, кроме отчаяния и горя, я ничего не сумел посеять в людских душах? Не кто-то, не какой-то абстрактный опер, а именно я, Валька Безуглов. Кто мне даст ответ на такой простой вопрос? И есть ли он вообще, этот ответ?